Выбрать главу

Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом – врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?

И поэт лежал неподвижно – оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.

Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого…

Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно – смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…

* * *

У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки – рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.

Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам:

– Дети собаки!..

Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним. Но шквал семейного горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:

– Дети собаки… Тьфу!..

Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом:

– Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого – кот наплакал… Шустрей давай!

А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом:

– Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал…

Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом.

* * *

Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-го года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то…

– Поторопись!..

Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова – из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же – из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый».

Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли – туда, в тёмные, сырые недра, насовсем.