Если Иван в капэзэ, то спит он под чёрным полушубком в полной безопасности. Утреннее милицейское начальство водку оставляет себе, а смирного Ивана Бирюкова отпускает без протокола домой. Так уже бывало, бывало. Ничего… Только убыток придётся покрывать им без устали, с завтрашнего дня, Ивану и Нюрочке. Ему надо трижды сходить на станцию с пластмассовыми канистрами – за техническим спиртом, если подогнали новую цистерну, и ещё больше потом заготовить проволочных каркасов. А ей – свить из колючих веток гораздо больше венков, и намного больше вырезать цветов из тонкой крашеной бумаги, от которой неприятно сохнут пальцы. Налипшую смолу Нюрочка смывает с рук скипидаром, пора купить ещё пару флаконов, про запас…
Всё это понимает не только ум её спящий, не только душа, желающая бездумного покоя, как лекарства, а каждая клетка торопливо отдыхающего молодого тела. Понимает, знает… и спит. Каждая.
Хорошо, что еловых веток продали им в ритуальной конторе много, есть запас в углу. И сосновые где-то ещё спрятаны, не вспомнить… Они, ветки, тоже не часто в контору завозятся. Раздачу лап караулить надо, как и раздачу спирта. Иван то и дело ходит попусту. И попусту в очередях дрогнет. То на станции, то в похоронке. За всё платит он две цены: боится, что в другой раз не дадут. И от всех трудов и беготни остаётся им немного. Только ведь иначе совсем пропадёшь. Иначе – побираться ей с ребёнком на вокзале, а Ивану – стоять на карауле, чтобы у Нюрочки милостыню не отняли. Вот какого грядущего дня они боятся, оба, ничего о том не говоря…
Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка станет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа безслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем… Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку…
От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков – от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва, и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать…
Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить – времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть – незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный – сон. Сон, – беспробудный, долгий, – роскошь бедных… Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь.
Теперь Тарасевна спит, полагая, что находится она не дома, а пребывает на ночном дежурстве, в ледяной стеклянной будке. Оттого сон её прозрачен, как гранёный стакан, и чуток, будто у сторожевой собаки. Он разбивается вдребезги, едва только скрипнула в общем их коридоре дверь чьей-то комнаты. Вздрогнула Тарасевна, разинула рот и подалась было на звук, предвещающий выгодную её кончину, но сообразила внезапно: сосед…
Мужчины часто отлучаются по малой нужде, поэтому сторожа из них неважные. Тогда как Тарасевна покидает пост совсем, совсем редко. Теперь, пока старик не проскрипит ещё раз дверью, возвращаясь к себе, ей не заснуть ни за что. А он едва плетётся в своих валяных чувяках, подшитых кожей: шарк-шарк… Ну вот, ручку туалетной двери не отыщет. Пальцами тычет попусту, неловкий какой, скребётся. Тук да тук по дереву. Эх, мужики, мужики!..
И вспомнила она тут своего мужа – молодым: вёрткого, тощего кладовщика в фетровой шляпе, с его новой жёлтою гитарой, чёрная дыра на которой была обведена тонким траурным ободком.
– …На что позарилась?! – проворчала Тарасевна, поражаясь давнему своему душевному затмению. – Он и играть-то не умел, трень-брень этот.
Зря, выходит, глядел на неё украдкой хмурый бригадир-тугодум… Слишком, слишком долго думал он, опоздавший на ту вечеринку по причине дежурства в народной дружине, следившей за порядком на улицах в праздничные дни особенно бдительно, до полуночи.