Выбрать главу

Жила Степанида подаянием и не стыдилась этого. Каждый вечер, опустившись на свою постель — охапку сена, накрытого байковым, прожженным в нескольких местах одеялом — выгребала из висевшей у нее на боку холщовой сумки монеты и начинала сортировать их: пятаки кидала к пятакам, гривенники к гривенникам, пятиалтынные к пятиалтынным. Делала она это сноровисто, как заправская кассирша, и примерно через полчаса на одеяле вырастали столбики разной высоты — штук пять-шесть.

— Меньше трех червонцев не приношу! — ни к кому не обращаясь, произносила Степанида и старательно заворачивала столбики в наспех оторванные газетные полоски, потом обвязывала их для прочности ниткой.

Покончив с этим делом, она снова опускала деньги в холщовую сумку, устало вздыхала.

— Завтра в банк побежишь? — спрашивал Витек.

— В сберкассу, — поправляла его Степанида. — Самое надежное место — никто не стибрит, никто не отымет.

Чаще всего Витек больше ничего не говорил, но иногда на него находило, и тогда он восклицал, сдув со лба мягкую, налезавшую на глаза прядь:

— Лучше воровать, чем побираться!

— Дурак, — спокойно роняла Степанида.

Витек лохматил волосы, сбивчиво объяснял, что стоять с протянутой рукой — срам. Степанида слушала, и невозможно было понять — обижена она или нет. Разозленный ее молчанием, Витек горячился, обзывал Степаниду обидным для женщины словом.

— Сроду не была такой! — запальчиво отвечала она и начинала так бранить Витька, что даже я, все повидавший и все испытавший, морщился: не мог слышать женскую брань и на пьяных женщин смотреть не мог, хотя сам, случалось, и пил, и ругался. Мужчинам это прощал, даже считал: кто не пьет и не ругается, тот вовсе не мужчина, а к женщинам был строг.

И, наверное, именно поэтому потянулся я впоследствии к тихой и скромной Ксюше, не так, конечно, потянулся, как мужчина к женщине, а по-отцовски, хотя было мне в ту пору всего-навсего тридцать восемь лет. По тем временам считался я завидным женихом: справный вполне мужчина, только рябоватый слегка — мою личность в детстве оспа побила — да хромоватыи чуть-чуть, но не от рождения, война таким сделала.

В сентябре сорок пятого выписали меня из госпиталя с незажившей раной на ноге. Ехать было некуда: женой и детьми до войны не обзавелся, отца не помнил — он бросил мою мать, когда мне четвертый годок шел. Жил я до войны с матерью и старшей сестрой, уже вдовой, в том городе, от которого — это я из газет узнал — одно название осталось: почти начисто спалили его немцы. Как освободили наш город, написал по старому адресу, однако ж не получил ни ответа, ни привета. В горсовет письмо отправил: так, мол, и так, сродственниками интересуюсь. Оттуда бумага пришла: эвакуировались они, а куда — неизвестно. И на том спасибо: значит, живые. Стал я разыскивать мать и сестру, но отовсюду одно и то же сообщали: сведений нет. И хотя врачи не торопили меня с выпиской, сам попросился — хотелось поскорее гражданскую жизнь испробовать, за четыре года войны совсем отвык от нее. Когда комиссия инвалидность мне определила, докторша, которая в нашей палате обход делала, посоветовала путевку в Мацесту добыть, сказала, что грязь там целебная, рана от нее должна затянуться. Путевку мог выдать только райсобес, для этого надо было прописаться где-нибудь, на учет встать. Подумал-подумал я и принял решение прямиком в Сочи ехать, благо что железнодорожный билет можно было выправить в любой конец.

Приехал я в Сочи и прямо с вокзала к морю двинул. Сроду возле моря не был. Только в кино видел да от однополчан и от однопалатников про него слышал, которым до войны довелось покупаться в нем. Все они в один голос твердили — благодать. И в госпитале часто казалось мне: ничего лучше моря на свете нет!

В городе, где я в госпитале лежал, уже осенью пахло, часто дождик по крышам стучал, ночью мы только фортку открытой держали, а в Сочи на деревьях ни одного желтого листочка не было и солнце пекло, как в сенокосную пору. На плече у меня «сидор» висел с пересменкой белья, парой новых портянок и прочим солдатским скарбом, в руке палка была. Врачи хотели костыли выдать, но я не взял — калекой с ними себя чувствовал, а палка — она и есть палка, сам ее выстругал, лачком покрыл, к низу резинку присобачил, чтоб не скользила.