Выбрать главу

Расстилая на жестком матрасе пахнущие прачечной простыни, я сказал сам себе, что ребята, с которыми отныне я буду жить, — «на большой» и, наверное, выделил бы среди них Волкова, если бы тот не был драчуном: он покорил меня своей прямотой, раскованностью.

Перед Самариным я пока что робел, как всегда робел перед офицерами. Началось это еще в запасном полку, где я осваивал военную науку. Там офицеры пресекали все попытки подружиться с ними, строго наказывали за малейшее упущение. Очутившись на фронте, я не смог перебороть в себе то, что вдолбили мне в запасном полку. Во время задушевных бесед с лейтенантом Метелкиным смущался, часто отвечал невпопад и даже, к его удивлению, вытягивался: в запасном полку, видимо, переусердствовали.

Гермесу я теперь симпатизировал, потому что он тоже был влюблен. Это сближало меня с ним, делало нас вроде бы сообщниками. Захотелось вызвать его в коридор и сообщить по секрету о существовании Алии. Но потом решил, что Гермес еще мальчик, что его любовь к туркменочке, должно быть, просто увлечение, а я уже познал женщину. Это случилось совсем недавно, на Кавказе. И я, наверное, решил перебраться через Каспийское море не только потому, что на Кавказе было и голодно и холодно, но и потому, что там все напоминало мне ту женщину. Возникло ее лицо: морщинки на лбу, глаза васильковой синевы, и я вдруг ощутил вину перед Алией.

Я позавидовал Гермесу: он светлый парень и свою туркменочку будет вспоминать даже тогда, когда чувство или угаснет само по себе, или его оставят, или он оставит, но, встречаясь с другой, забывая обо всем на свете, все же иногда станет вспоминать Ее.

Женщина, с которой я сблизился на Кавказе, была моей первой настоящей любовью; до тех пор я просто влюблялся, как влюбляются все, достигнув возмужания. Еще год назад мне казалось: «нравится» и «люблю» — одно и то же… Нелегкой была моя первая любовь. Я страдал, мучился, когда на мою любимую глазели мужчины. Она была очень красивой, та женщина. И хотя ходила в тяжелых мужских сапогах, в ватнике, от ее прекрасного лица невозможно было оторвать взгляд. Я любил, сжав ладонями это лицо, подолгу смотреть в глаза васильковой синевы. Они то смеялись, то становились такими грустными, что я чуть не задыхался от душевной боли.

Я стал вспоминать, сколько раз виделись мы за полгода, и получилось, что встречались мы всего пять раз и всегда украдкой — так хотела она. Все это осталось в моей памяти. Непередаваема была радость, которую испытывал я; непередаваемо чувство горечи, когда мы прощались, чтобы встретиться неизвестно где и через сколько дней. А потом мы расстались. Она сказала, что встретила самостоятельного человека — не такого, как я.

Еще на «Узбекистане» я думал с надеждой: «Скоро ни боли не будет, ни тоски».

И теперь вдруг понял: знакомство с Алией лишь приглушило боль.

6

Пединститут размещался на окраине Ашхабада. Называлась она — сад Кеши. Ни улиц, ни переулков там не было. Окраина эта представляла собой обособленный район, своего рода город в городе, точнее — придаток к городу, и состояла из полутора десятков строений, большинство которых, заслоненное словно щитом трехэтажным зданием главного корпуса, скрывалось за сцепившимися кронами деревьев. В одноэтажных, оштукатуренных снаружи и изнутри помещениях находились аудитории, чуть попросторнее обыкновенных классных комнат. Здесь проводились семинары и даже читались лекции. Когда в такую аудиторию набивалось две или три группы, от тесноты трудно было пошевелиться. Каждая лекция и каждый семинар продолжались полтора часа без перерыва. Это казалось мне вечностью, и я, слушая вполуха преподавателя, с тоской поглядывал за окна, к которым почти вплотную подступали деревья, еще не потерявшие всей листвы. Желтые листья отрывались от ветвей и, то удаляясь от стекол, то неслышно стукаясь о них, медленно опускались. Некоторые из них падали в узкий и неглубокий арык. Дно этого и многих других таких же арыков, облепленное затонувшими листьями, казалось выложенным золотом.

Курс психологии нам читал Валентин Аполлонович Игрицкий, Кандидат наук, очень нервный, невзрачный на вид. Зачесанные назад волосы открывали выпуклый лоб и были такими светлыми, что, лишь сосредоточив на них внимание, удавалось разглядеть седину. Руки Игрицкого все время были в движении: гибкие пальцы то теребили свисающую пуговицу на обтрепанном пиджаке, то нервно скребли подбородок, то вдруг сжимались, и кулак с грохотом опускался на хлипкий стол с качающимися ножками, со вспученной фанеровкой. От удара стол вздрагивал, и каждый раз вздрагивал я — никак не мог привыкнуть к эксцентричным выходкам преподавателя психологии. Свой курс он читал интересно, можно сказать, с блеском. Волков сообщил мне, что до войны Валентин Аполлонович преподавал в Ленинграде, потом переехал в другой город, побывал еще где-то и вот уже второй год работает в Ашхабаде, но висит на волоске: по его вине часто отменяются лекции по психологии. Запой обычно начинался утром. На лекцию Игрицкий приходил уже «на взводе». Швырнув на стол коричневый потрепанный портфельчик, какими обычно пользуются первоклассники, он обводил нас затуманившимся взглядом и произносил, зябко потирая руки: «Ну-с!» После этого он минуты три мотался от окна к двери, то убыстряя, то замедляя шаги. Не останавливаясь, объяснял, что ему нездоровится, поэтому лекцию читать он не будет, а лучше расскажет что-нибудь. Мы, естественно, оживлялись. Говорил Игрицкий обо всем, и с юмором, жестикулируя больше, чем обычно. Оборвав речь на полуслове, неожиданно сообщал, что ему надо принять лекарство. Отвернувшись, вынимал из внутреннего кармана пиджака четвертинку без этикетки. Если самодельная пробка не поддавалась, не стесняясь нас, вытягивал ее зубами. Сделав два или три глотка, он отставлял руку с четвертинкой, смотрел, прищурясь, сколько осталось. Закупорив бутылку, засовывал ее в карман.