Выбрать главу
в Тридцать седьмом переехал отца… Нету Железным дорогам конца!
1951 год

Васильки

Спокойной подмосковной Малаховки сосновость встречала нас…    И снова мы, от города раскованы, бродили у озерности, ища из-под руки где — в поле, в беспризорности, синели васильки…
Они ласкали,    яркие, наш бронзовый загар… А вечером    под яблоней — поющий самовар…
И стыд и страх    назвать — женой, и помыслы — легки, и под копной волос ржаной все те же — васильки…
Духов удушье бурное с палитры цветников, и осень — миньятюрная садовых васильков.
   Мы не хотели сами    рвать сердце на куски:    с голодными глазами —    босые васильки —    в каком-то километре —    печальных деревень…    Жестокости поветрие.    И хочется реветь.
За то, что горю родины страшились мы припасть, судьбой мы были проданы и отданы во власть — холодного сгорания, где страшен громкий смех, где жизнь — воспоминания и где спасенье — смерть.
   Нас увозили. Слишком    прощания горьки.    И кланялись нам вышками    окраин огоньки.    К Сибири замороженной    тянулись облака.    Ах, песенка дорожная,    острожная    тоска.
Суровый берег Ангары. Порогов глыбы грубые. Конвой.    И в тучах мошкары, голодные, угрюмые, идем, сцепившись под руки, — пятерками в ряду. Собачий лай    и окрики. И, если упаду, оставь, земляк, усталого, двоим не пропадать: мудра затея Сталина людей нумеровать.
   Но, дотянув под кровлю,    вновь веруешь, что ты,    бесправный, обескровленный    искатель правоты,    опишешь всё в «Прошении»,    оно дойдет…    И вот:    Верховное прощение    в Малаховку вернет,    в тот, всех цветов красивей,    осенне-синий цвет…
Будь проклято всё — синее, твои глаза…    И — нет! Не в силах славить палача, и числиться святым, и ложь всечасно уличать, молчать и быть тупым.
   Так обретенная честность бьет    по собственным ногам,    и, оборвавшая полет,    нам клетка дорога.    И сладок губящий чифирь,    и зубоскальство злое:    мила нам мерзлая Сибирь    и небо слюдяное.
   Мила мечта —    в один из дней    в усы ударит смерть,    и станет чистым мавзолей,    и революционной твердь…
Однако ж надо и дожить. А в лагерной больнице есть васильков на грядке нить: пусть наяву приснится Малаховка, и синь реки, и голос —    птиц чудесней…
Но как мечтатели жалки, когда,    облаяв песню, пересчитав,    в барак ночной — под ключ    замкнет отбой..
   Кто сосчитает километры    всех рельс и трасс,    все штабеля и кубометры    открытых глаз…
   Хоть с алым чертом на ветрах    рвани, как Фауст,    тебя вернет в больничный хаос    всеобщий страх.
И все ж — рассвет. Цветов росу синит свод неба летний…    — А вот и — земляка несут.    — Куда?    — В этап последний…
Что он уносит за собой в несовершенство шара, свисая тощей синевой с объятий санитара, чуть трогая концом руки чахоточные васильки…