Выбрать главу

И все же один раз я решила пожаловаться: «Почему я не получаю писем? Я не штрафная». Усатый мужчина из комиссии кивнул «оперу»: «Разберитесь».

«Опер», вызвав меня к себе, «разобрался», обзывая меня непотребными словами. Тут я вспомнила рассказ второсрочницы Нины Ивановны Гаген-Торн. Второсрочниками называли тех, кто уже отсидел срок, но при новой заварушке их забирали снова.

Когда во время вторичного допроса в Москве следователь начал материться, Нина Ивановна ответила ему колымским матом. Первый срок она отбывала на Колыме. Ее колымский монолог длился несколько минут. Следователь обалдел. Больше он уже не матерился. Но я на Колыме не была и вообще ненавижу матерщину.

Назавтра, когда я поливала цветы у комендатуры, мимо меня прошел Новиков. В ту пору, к сожалению, недолгое время, он был начальником лагеря. Он не унижал человеческого достоинства заключенных, он не тыкал, от него мы услышали слова, которых не слышали долгие годы: «Я вас прошу». И это «прошу» было сильнее любого приказа. Новиков спросил меня: написала ли я свое последнее в году письмо? Я молча отрицательно покачала головой.

Через несколько дней он опять спросил. Тут я не выдержала: «Зачем мне писать, если мои письма все равно не доходят?» — «А вы напишите и отдайте лично мне».

Через две недели я получила ответ. Этого я никогда не забуду.

Как не забыть и самоубийства конвойного.

Неизвестному солдату
Застрелился молодой конвойный. Пулевая рана на виске. Будет ли лежать ему спокойно В нашем мерзлом лагерном песке? Что ночами думал он, терзаясь, Почему не мог он службу несть, Нам не скажут. Но теперь мы знаем — И среди конвойных люди есть.

~~~

Случись мне встретиться с Новиковым в Москве, я позвала бы его к себе в гости. А вот цензору Усову я руки не подам. Своим правом не пропускать определенный процент писем он пользовался издевательски. Он публично сжигал непрочитанные письма, бросая в огонь нераспечатанные конверты. Женщины, глядя на это аутодафе, плакали.

Он не передал книги, которые мне прислали: «Вам уже незачем читать». Он с презрительной усмешкой швырну мне под ноги письмо, присланное из дома. Швырни он на пол что-нибудь другое, я бы не стала поднимать. Но это было письмо моей матери.

Ты, мама, только ты!
Что медицина?    — Детская игра… Раз в кровь твою    проникнула зараза, Ты осужден,    ты будешь умирать, Но медленно, мучительно,    не сразу. Боль будет жечь, сверлить,    пилить, молоть, И вопль костей    одна лишь смерть заглушит Но если страшно    умирает плоть, Еще страшнее умирают души. Ты никто — вошь!    Все властны над тобой. Подъем! Отбой!    Кому сказано: стой! Прятала в наволочке    свое барахло, В домашней рубашке    родное тепло. Надзор выгнал на двор:    шмон! Все, что берег, —    под сапог! Все, что твое, —    вон! А издеваться    как падки! Хочет —    обыщет тебя солдатка: «Ноги раздвинь,    рот раскрой!» Как не потешиться    над тобой! Хочет цензор —    письма сожжет, Хочет «опер» —    в карцер пошлет. Хочет, хочет, хочет! —    Как спорт! «Это вам лагерь,    а не курорт!» — «Люди? А разве вы ими были?» — «Не навредили б,    не посадили». — «Раз посадили,    свое заслужили…» Каждое слово    стегает, как плеть. Как тут душе    не помереть. Овчарки на поводках    рвутся и воют; «Бригада!    В полное подчинение конвою! В случае неподчиненья    стреляем без предупрежденья». И полночь так же мне страшна,    как день. Я щупаю свою сухую кожу. Кто я? Статья? Пункт?    Номер? Или тень? Урод, на человека не похожий? Быть может,    я совсем и не была, И мне приснилось все,    что было прежде… Нет, не друзья —    ты, мама, ты одна Моя    последняя надежда. Ты — та,    которая мне жизнь дала, Скажи им всем,    бесчувственному люду, Скажи им всем,    что я была, Что я была,    и есть, и буду!