– Панов покрываете...
– Голыми руками...
– Все одно, и с землей сожрет барин да начальство...
– ...она, матушка, все сделает, все произведет... всем хорошо будет...
– Вощь земляная... гнида!..
– Да ты, сволочь, старуху обобрал, с которой живешь... все знают...
– Брешешь!..
– Помолчите!..
– А вон у нас как по восьминке на душу...
– Товарищи!..
– Братцы, пролетарии!..
Хозяин, опершись одной рукой о косяк, другой колотит себя по ситцевой рубахе на груди.
– Десять годов... во... как дикой... сладко, што ль...
Понемногу гомон затихал, и стало слышно;
– ...о–о–о... охо–о–оохх...
– Десять годов бьюсь... зимою во... снегом занесет под крышу, голоса человеческого не слыхать, так и сидишь... А все зачем? Все об одном: вот–вот сколотишься, соберешь... сколько детей, кажного знаешь, – так копейку: ее кажную знаешь, кажную помнишь.... с потом, с кровью, с мясом.... А все зачем?.. Все об одном... день и ночь... хошь бы четыре десятинки... в вечность... земля–то у нас, господи боже ты мой!..
Он со страстью, с разгоревшимися глазами бросал кому–то путаные, неясные, но полные для него всеохватывающего, всеобъемлющего значения слова. Десять лет гнездится он в этих безлюдных горах. Рождались и умирали дети, похоронил одну хозяйку, взял новую, сила не та, поясницу ломит, старость подбирается, а кругом все те же молчаливые горы так же, как и в первый момент, равнодушно стоят и не выпускают его, и он дробит булыжник, равняет для кого–то ненужное ему шоссе и не знает, когда придет его черед крестьянствовать.
Дикие, обезумевшие, животные крики ворвались, опрокинув здоровые мужичьи голоса, из–за стены. Хозяин кинулся в двери.
Среди разбившегося неровного гула голосов вырастал хриплый голос слесаря. Он со злобой бросал ядовитые, язвительные слова, вставляя неписаные выражения:
– Задолбили... кабы можно, всю бы землю забрали. Я б и сам в первую голову... да то–то вот, которые все земли дожидают, давно без порток ходят, а вон он земли не дожидает, вишь – сапоги гармонией... потому гужом друг за дружку, а не как вы, как баранье стадо, куда вас гонят, туда и идете все мордой в землю... Э–эхх, остолопье!.. Вон Митрич десять годов из казармы не выходит, все землю дожидает, тут и сдохнет, и отец его сдох, пухлый с голоду, все дожидался... Кабы понимали, анафемы!..
Он ненавидел эту толпу, ненавидел острой, жадной ненавистью фанатика. Лет двенадцать скитается он из города в город, из мастерской в мастерскую, с завода на завод, перебиваясь и голодая с семьей и всегда пользуясь вниманием полиции. И каждый раз, когда, высланный, он снова пристраивался и попадал в рабочую толпу, его опять охватывала ненависть, едкая, жгучая ненависть к этому непроходимому, самопожирающему непониманию и темноте. И его агитация состояла в том, что он жгуче, отборно клеймил своих слушателей. Иногда подымался протест, но большей частью покорно сносили брань и уходили со сходки, унося конфузливо в душе зерно просыпающегося сознания.
И теперь угрюмо и молча слушали этого лохматого черного человека, такого же заскорузлого, мозолистого, покрытого морщинами трудовой жизни, как и они сами. И если они не отказались от того, что было так же неизбежно и неуничтожимо для них, как жизнь и смерть, то впервые за всю жизнь в цельном, нетронутом, как гранит, представлении "землица" что–то надтреснуло тонкой, невидимой, не доступной глазу трещиной.
– Зачем мы тут!.. На кой дьявол возимся с вами... Да пухните себе, оголтелые черти, пухните с голоду, и чтоб вас били до второго пришествия в морду, в брюхо, в шею!.. Чтоб вас запрягали в дроги и ездили на вас бесперечь полиция, паны и все псы их дворовые!.. Чтоб вас на веревке водили за шею, как рабочую скотину... чтоб...
– Тю, скаженный!..
– На свою голову...
– Чтоб ты сдох!..
Огонек лампочки побелел, и в углах уже не лежала тьма. Все выступало без красок, серое, проступающее. Прильнув к стеклам, пристально глядело в окно мутно–матовое, все больше и больше светлевшее. Из–за стены не доносилось ни звука.
– Теперича бы выспаться.
– Высписся... цельное воскресенье.
– Стало, как в швейцарском королевстве. Там, братцы... народ пределяет. Скажем...
Дверь распахнулась, показался хозяин с засученными рукавами. На перекошенном лице дергалась улыбка, прыгала борода.
– Бог сына дал.
– А–аа!!.
– Вот это хорошо: работничек в дом.
– Дай господи...
– Поздравляем... дай господи благополучия... и чтоб вырос, и чтоб не по–нашему, а зычно да гордо: сторонись, богачи!..
И в казарме постояло что–то свое собственное, независимое, и всем почудилось, точно теплый маленький комочек коснулся сердца.
III
Когда вывалили из казармы, совсем рассвело. Неподвижно и важно стояли сосны. Белел снег.
От самых ног необозримо тянулась молочная равнина тумана, изрытая, глубоко и мрачно зиявшая черными провалами. Не было видно ни города, ни долин, ни лесистых склонов, ни синеющей дали, только холодно и сурово зыбилась серая пелена, бесконечно клубясь и волнуясь. Стояла точно от сотворения мира ненарушимая тишина, и человеческие голоса одиноко, слабо и затерянно тонули в ней...
– Как же спущаться будем: ничего не видать внизу!
– А ты не спускайся.
– Не жрамши?
Ге–эй, па–алочки, чу–у–ба–рочки...
– Вот, братцы, семь годов в городе живу, никогда не видал этого... равнина, а?.. будто в церкви, и будто кадила, и дым плавает, а?.. семь годов...
Когда б могла поднять ты рыло...
– Ванька, подари сапоги... ах, сапоги!
– Рылом не вышел... и в лаптях хорош...
Вставай, по–ды–ма–а–айся, ру–у–сский нар–ррод!
Встава–а–ай...
...народ... рооод... ооод...
Встава–ай на вра–га,
...бра–ат го–ло–од–ны–ый!..–
дружно подхватили молодые голоса, и над все так же чуждо, сурово и равнодушно волнующейся равниной поплыло, теряясь умирающими отголосками:
...а а–аат оооо–оодны–ы...
– Товарищи, кабы да отсюда, да гаркнуть всему рабочему люду, да так, чтобы по всему миру слыхать было:
"Пролетарии всех стра–ан, со–еди–няйтесь!" ...аааа... аа... аай...
Когда спустились в полосу тумана, за сапоги снова стала хватать тяжелая липкая грязь, каждый видел в молочно–мутной мгле только спину идущего впереди товарища, и отовсюду беззвучно капали с невидимых ветвей холодные капли.