…На опушку прилетели уже в свои старые гнезда горластые грачи, и крики их раздавались по саду с утра до ночи… За ними последовали скворцы, потом старые трещотки, дрозды. Сад ожил. Все в нем пело, чирикало, свистело и щебетало на разные голоса, стараясь перекричать друг друга. А по утренним и вечерним зорям и во всю короткую майскую ночь в кустах по берегам огромного садового пруда раздавались соловьиные трели. В тихие весенние ночи казалось порой, что под эти трели, при таинственном лунном свете по аллеям сада бродят тени давно умерших «сиятельных» людей и тоскуют и плачут, вспоминая прежнее величие…
Постояв немного, я снова направился к бане, за камнями, и когда возвратился назад, то один из плотников усмехнулся и сказал, обращаясь к товарищам:
— Гляди, ребята, вот почему и лошади-то ноне дешевы… на себе, вишь, таскает… Эх, ты, голова! И охота тебе?
Я промолчал.
«Почему, в самом деле, не перевезти камни сразу на лошади?» — думал я, однако, про себя и тот же вопрос предложил попавшемуся навстречу нарядчику.
Он ехидно захихикал и сказал:
— Вишь ты!.. Лошадь! А тебе тогда что же делать?.. Зачем животину зря мучить?.. Таскай, парень, таскай… не сумлевайся.
— Да ведь время даром теряем! — сказал я.
— А уж это, брат, не твоя забота… Ешь — что поставят, делай — что заставят… Помалкивай… А не хошь — как хошь… Слыхал, что сам давеча сказал: «к чорту!» Больше ничего.
Он засмеялся и зашагал от меня прочь…
V
Этой дурацкой и утомительной работой я занимался до самого обеда, то есть до двенадцати часов дня. У меня болели спина, руки и грудь, а главное, разбирала злость на нарядчика, который, очевидно, глумился надо мной, испытывая мое терпение и вымещая свою досаду на «тутошних», то есть московских рабочих.
Ровно в двенадцать часов позвонили к обеду.
К большой избе, стоявшей поодаль от других построек, потемневшей с виду, шли со всех концов люди. Здесь были рабочие мужики, и плотники, и конюхи, и садовники, и бабы-пололки и бабы-скотницы.
Вместе с другими я тоже вошел в кухню. Все здесь было грязно, черно, покрыто копотью, паутиной и наполнено каким-то особенным гадким запахом.
Налево от входной двери разлеглась огромная печь, занимавшая пол-избы, грязная и ободранная, с бегающими по ней тараканами… Направо в углу стояла койка ночного сторожа и перед ней висела люлька: в люльке барахталось и визжало живое существо, завернутое в грязные тряпки, от которых шел неприятный острый запах… Подальше, начиная от переднего угла, где виднелись покрытые копотью и паутиной образа, стоял длинный, широкий и необыкновенно грязный стол со скамьями по обе стороны… В заднем углу за печкой были нары, на которых валялась разная рухлядь: армяки, полушубки и т. п.
На стене, между окон, неподалеку от образов, висел загаженный мухами портрет Ивана Кронштадтского и картина, на которой был изображен чорт, державший в руках пьяницу, с надписью внизу: «Водка есть кровь сатаны»… Тут же висел лист бумаги, на котором крупными буквами старательно было написано: «Ругаться матерно строго воспрещается»… Бумага эта была скреплена собственноручной подписью «самого»: «Карл Иванович Берг, ученый управитель».
Мне пришлось сесть с краю, рядом с каким-то парнем, молодым, румяным, с шапкой густых волос, похожих на трепаный лен.
Когда все кое-как торопливо и беспорядочно разместились, «стряпка», краснощекая, гладкая, бойкая бабенка, жена ночного сторожа, крикнула от печки:
— Все, што-ли-чка?
— Все! — ответил нарядчик и, взяв ковригу хлеба, стал резать ее на ломти. Стряпка поставила перед ним деревянный большой грязный кружок, три огромных, похожих на лоханки, чашки, ножик, сделанный из косы, и, подойдя к печке, где стоял на шестке большой чугун со щами, достала железной вилкой, похожей на вилы об двух рожках, кусок чего-то длинного, дымящегося, с виду напоминающего портянку. Со словами: «Посторонись… ошпарю!..» — она шлепнула перед нарядчиком это «что-то» на деревянный кружок.
Нарядчик встал, засучил рукава и, взяв в правую руку нож, начал резать это «что-то» на мелкие куски.
— Ну, уж и солонинка! — сказал один из рабочих, сидевший по другую сторону стола, напротив нарядчика. — За непочтение к родителям жрать ее… Истинный господь… маханина это…
— Поболе да потухлей, — сказал другой.
— Сойдет! — сказал опять первый с горечью. — Свиньям да рабочим все годится.
— А дома-то, небось, коклетки жрешь? — вскинув на него глазами, произнес нарядчик и, облизав языком грязные пальцы на левой руке, опять принялся «крошить».