Правду говорит Варвара Аристарховна, что пора мне, пора тоже за ум взяться, свой хлеб добывать. Да чем? В приказные писцы идти, что ли, и весь век за гроши скрипеть пером?
Эхма! И стыдно-то, и смертельно скорбно. А роптать не моги. Сам же виноват. Переноси покорно.
Июня 13. Вечор горе свое в слезах растворил; а ныне вновь влетело, и от кого? От своей же родительницы, а там и от протодьякона соборного, о. Захария.
Сидим мы с матушкой за трапезой обеденной, а она на меня, знай, поглядывает и «ох!» да «ох!».
– О чем, – говорю, – маменька, вздыхаете?
А она:
– Ох, болезный ты мой! Кабы премудрости семинарские, как должно, произошел, быть бы тебе раз добрым пастырем…
– Оставьте, – говорю. – Такое мне, знать, предопределение вышло.
Отодвинул тарелку и встал из-за стола. А маменька:
– Куда ж ты, миленький, и чаю-то не попивши?
Ничего не сказал, иду к двери. А навстречу о. Захарий.
– Я, – говорит, – вас, матушка Серафима Исидоровна, пришел проведать: как во вдовстве своем живете-можете?
Маменька благодарствует за великую честь, что не забыл ее, вдовицу, просит откушать чаю стаканчик, а сама уже платок к глазам. Вопрошает тут о. протодьякон, о чем, мол, печалится.
– Да вот, – говорит, и пошла – сперва про собственную хворь свою, а там и обо мне, непутящем.
Озирает он меня искоса, словно медвежонка неприрученного, головой качает.
– Да что у паренька вашего, матушка, клепки одной разве в мозгу не хватает, скудоумен?
А маменька:
– Ай, нет, он у меня мозговитый…
– Так мало, знать, в бурсе лозами уму-разуму наставляли.
Тут и сам уже не выдержал.
– Каждую субботу нам, – говорю, – секуции общие чинили.
– Да не по винам, – говорит. – И нас тоже во времена оны единожды в неделю наказывали и все во благо. В гробу одной ногой стою, а доднесь тружусь, в поте лица моего снедаю хлеб свой.
Стал было я оправдываться, а он, не дослушав:
– Все сие, – говорит, – столь глупо, что уши вянут.
Маменька опять в слезы.
– Да нельзя ли его, о. протодьякон, хоть бы в причетники соборные поставить, а на дурной конец в пономари, что ли?
– Темна вода во облацех, – говорит, – еще не время, годами не вышел. Ну да уповайте на Бога; авось, еще сподобит.
И пошел. Маменька залилась еще пуще…
Вседержитель и Сердцеведец! Просвети меня: что мне делать, шалоброду?
Июня 15. Давно уж поговаривали, что император французский Наполеон Бонапарт на нас войной собирается, что и войска-то наши к границе прусской стянуты, что сам государь наш Александр Павлович со своим штабом в Вильне пребывает. Проходили чрез Смоленск наш полки за полками, иные и на постой уже поставлены, а все как-то не верилось. Гром не грянет – мужик не перекрестится.
И вот грянул! От государя курьер к губернатору прискакал. 12-го числа, вишь, французы, войны даже не объявивши, реку Неман перешли. Что за вероломство! Из Вильны ко всем нашим командирам гонцы полетели с приказом – самим в бой до времени не вступать, только отбиваться. Князю же Багратиону, что командует второю армиею, да славному казацкому атаману графу Платову повелено по мере сил и возможности задерживать неприятеля, дабы дать нашим отступать в порядке; дождемся поры, так и мы из норы. А самому Наполеону Бонапарту послано требование – немедля отозвать свои войска.
«Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем», – сказано в государевом указе.
Да подчинится ли еще таковому требованию всемирный воитель, вознесшийся превыше всех человеческих тварей?
– Ни в коем разе не подчинится! – уверяет мосье Мулине.
Но сам он весьма озабочен, за своих будто оконфужен. Ведь как он обожает своего «великого» императора!
Июля 1. Две недели дневника не раскрывал. Баталии настоящей все еще не было. Войска, что ни день, чрез Смоленск наш проходят; но куда – никому не ведомо.
Обыватели, кто потрусливей, за город уже собираются: береженого и Бог бережет. Толбухины же, хоть бы и хотели, не могут тронуться: Аристарх Петрович все еще так слаб, что везти его в Толбуховку за тридцать верст по проселочным дорогам и разговору быть не может: по дороге, того и гляди, Богу душу отдаст.