А происходило там следующее: все дети были поделены на две неравные группы, и если для одной из них, куда попало большинство воспитанников, жизнь практически не изменилась, разве что кормежка сытнее стала и не такие кругом вонь и грязь, то для другой, более симпатичной на мордашки и способной хоть как-то себя обслужить, были созданы условия куда лучше. Этих детей перевели в отремонтированное крыло, кормили отдельно, пристально, даже навязчиво следили за их физическим здоровьем и гигиеной и смешиваться с остальными даже на прогулках не позволяли.
Занимались ими сама врачиха и ее помощница Валентина, приехавшая незадолго до окончания ремонта. Коренастая, лет пятидесяти, с почти квадратной фигурой, густыми бровями на брежневский лад, мощными бицепсами – при мимолетном взгляде она была больше похожа на обабившегося мужчину, чем на женщину. Да и при более пристальном сомнения оставались – уж очень она была неженственной, если не сказать: антиженственной. И ходила размашисто, почти строевым шагом, и косметикой не пользовалась, и в одежде предпочитала унисекс, и выражение лица имела хронически угрюмое.
Когда же отобранные дети немного округлились и обрели румянец, в интернате вновь появился тот самый бесцветный. Уже не один – с сопровождением. Приехал вечером, перед первыми майскими выходными, кивнул встречавшим его по стойке «смирно» врачихе и Валентине, холодно посмотрел на застывшего позади них Илью, заглянул к Безрукову, что-то коротко ему сказал и поднялся в левое крыло, где долго и придирчиво осматривал детей под лаконичные комментарии Гестаповки. Затем указал на нескольких. Их переодели в новое и хныкающих, словно что-то предчувствовавших, отвели в микроавтобус с наглухо зашторенными окнами. Туда же села и врачиха. Илья хотел привычно последовать за ней, но наткнулся на такой ледяной взгляд, что слова «ты не едешь» были уже лишними. Сам бесцветный погрузился в большой черный джип, в котором, кроме водителя, за тонированными стеклами скорее угадывались, чем действительно были видны еще два массивных силуэта, и обе машины с аккуратно заляпанными номерами почти одновременно сорвались с места…
В понедельник детей вернули. Проделано это было так, что толком их никто не видел. Видели только микроавтобус, который подъехал вплотную к черному ходу, слышали врачиху, подгонявшую воспитанников, видели ее спину, перегородившую узкую щель между машиной и стеной дома, да промелькнул еще водитель с ребенком на руках. Кем именно – никто не разглядел. Ни джипа, ни бесцветного на этот раз не было. Для всех вернувшихся Гестаповка установила строгий карантин, позволив заходить к ним только Илье, Валентине и глухонемой уборщице Аделаиде, и лишь спустя несколько дней выпустила на прогулку. Дети гуляли вяло, как маленькие старички, оживлялись только, когда мимо проходил кто-то из взрослых, но оживление было каким-то нехорошим – испуганным. Раньше за ними такого не водилось.
Вскоре бесцветный начал появляться почти каждую неделю. К Безрукову он уже не заходил – сразу шел в левое крыло. Детей он всякий раз отбирал сам, руководствуясь одному ему известными соображениями, но неизменным было одно – мальчиков среди отобранных всегда было больше. Порой случалось так, что девочек в отъезжающей группе не было вообще. Возвращали детей обычно дня через два-три, однако некоторые могли отсутствовать и дольше.
Куда их увозят, зачем – никто из персонала, естественно, не знал, в байку про экскурсии, пущенную было Ильей, не поверили сразу, но рано или поздно все начинали думать про одно и то же. Хотя друг с другом на эту тему не говорили. Как-то вдруг всем стало ясно, что обсуждать это не надо. Не стоит – и все. Даже врачиху перестали называть меж собой Гестаповкой, говорили просто: она. А помощницу ее: это. Да и Илью по имени больше никто не звал, только: этот. Вообще в интернате стали мало разговаривать – лишь по рабочей необходимости произносили короткие фразы и сразу замолкали, едва в поле зрения появлялись она, это или этот. Которые, кстати, умели неожиданно рядом возникнуть и впериться таким холодным снулым взглядом, от которого сразу становилось не по себе. Лучше всего это удавалось врачихе с помощницей, но и у Ильи со временем стало неплохо получаться.
А Безруков запил. При том, что раньше это занятие его совсем не увлекало, напротив, вызывало отвращение – слишком уж часто он наблюдал его в детстве, имея запойного отца, готового за стакан подложить свою забитую, безропотную жену под любого, – теперь он каждое утро мрачно и старательно, словно проделывая неприятную, но позарез необходимую работу, наливался горькой, в течение дня добавлял – один или в компании истопника и дворника Семеныча, которого совсем недавно именно за это сильно не уважал и однажды, когда тот спьяну чуть не спалил котельную, хотел уволить, – вечером принимал еще и только после этого мог заснуть. По старой привычке он иногда выбирался на рыбалку, но прежнего удовольствия от этого не получал и мог часами смотреть на неподвижный поплавок, не удосуживаясь проверить: есть на крючке наживка или давно уже рыбами объедена? Усадьбой построенной он тоже не занимался – все зарастало, приходило в запустение, в гараже вдоль стен стала пробиваться трава, в бане завелся древоточец, а в особняке обосновались пауки и мыши и даже появилось осиное гнездо. Да и его небольшой домик вид внутри имел не столько жилой, сколько временного, случайного пристанища, свалки ненужных вещей, грязной посуды и просто какой-то грязи. Фотографию мальчика он со стены снял и куда-то спрятал и скоро сам забыл – куда.
От интернатских дел он отстранился полностью, только подписывал какие-то необходимые бумажки, не вникая, – и все. А так всем распоряжалась врачиха. А когда ее не было – начинал командовать Илья. Если в ее присутствии он был тише воды, ниже травы, вид имел подзабитый, а по утрам часто и истерзанно-жалкий, то без нее сразу становился важным, весь надувался, степенно вышагивал туда-сюда, покрикивал, раздавал всем указания, которые сам же вскоре забывал, мог и пустить в ход кулаки. Пару раз он бил и Безрукова – без всякого повода, просто так, походя, от приятности ощущения собственной власти. Безруков сносил это молча, не возмущался и не сопротивлялся, напротив, даже казалось, что он испытывает какое-то противоестественное удовлетворение. Не трогал Илья лишь Семеныча. Однажды ткнул его в спину кулаком, чтобы пошустрее двигался, и Семеныч так шустро к нему повернулся, перехватив поудобнее грабли, что Илье пришлось быстро-быстро пятиться, чтобы этими граблями не получить.
Семеныч, пожалуй, был единственный, кто не боялся врачихи. Он ее просто не замечал. Как не замечал и многого из того, что за последнее время произошло в интернате. В молодости он отсидел за пьяную драку, в которой на самом деле не принимал никакого участия – просто оказался неподалеку, вот его и прихватили, – сначала за компанию, а потом, по мере того, как родственники остальных фигурантов стали снабжать следствие все новыми и новыми убедительными «аргументами», – быстро вырос в основного злодея, ответственного за две проломленные головы, сломанную челюсть и ножевое ранение в живот. В итоге всем, кто это сделал, дали условные срока, а ему – реальный. Который он и отбыл от звонка до звонка. И с тех пор ко всем людям стал относиться с изрядной долей презрения и большой настороженностью. В интернате он ни с кем близко не общался, держался особняком. Некоторые были уверены, что он вообще немой и из бывших воспитанников – настолько мало он от них отличался. Сухой, жилистый, небольшого роста, с довольно укороченной, будто приплюснутой сверху головой и непомерно длинными руками, он был постоянно погружен в самого себя и если и обращал внимание на окружающее, то в лучшем случае незаинтересованное, а нередко и исполненное отвращения. Он и к выпивке-то относился без всяких эмоций – как к привычной необходимости. Наверное, поэтому Безруков и стал составлять ему компанию. Пили они всегда молча, не глядя друг на друга и не закусывая, и так же молча потом расходились, набрав каждый свою дозу. Иногда кивали друг другу на прощание, а чаще – нет. Более скучную и мрачную пьянку трудно было представить.