— Думаю, надо объявить всесоюзное голосование и проработать все версии того, что делать с этим материалом, — сообразил он, наконец.
— Конечно, Федор Михайлович, это само собой. Все проголосуют – кто тайно, кто голографически, все подсчитают и валидируют. Понимаете, в чем дело… мы не уверены, что все здесь понимаем, любая ошибка может стать роковой. Еще так мало людей видят в глобальной перспективе, — эта мысль была ему созвучна, он бросил на нее заинтересованный взгляд.
— Вот скажите, — продолжала Ингрид, — если вокруг вас миллионы голосуют «за», можете ли вы проголосовать «против»? И сможете ли вы защитить свое решение перед этими миллионами, да и перед собой тоже? Масса ведь имеет чудовищную эмоциональную м-мм, как это у перфекторов…
— Индукцию?
— Точно.
Достоевский задумчиво обвел взглядом детей и продолжил:
— Люди часто заблуждаются, но если они будут доверять правде не только в себе, но и в других, то найдут верное решение.
— Интересно, — Ингрид изучающее посмотрела на него, встряхнула холопад и его миниреальность мгновенно растворилась в воздухе.
— Пожалуйста, давайте обсудим это еще с одним человеком, это совсем недолго, — немного колеблясь, произнесла она, протянув ему ладонь. — Не бойтесь, возьмите мою руку.
Достоевский неуверенно протянул ей ладонь. Ингрид положида холопад на стол и сделала какие-то быстрые движения пальцами над ним, и через мгновение в воздухе возникла маленькая кнопка, а под ногами Ингрид образовалась небольшая круглая площадка, на которую она, не глядя, шагнула.
— Вы можете не вставать, просто скажите, когда будете готовы, хорошо?
— Поговорить я всегда готов, но почему, вообще, мне надо готовиться?
— Значит, готовы! — Ингрид напряженно хихикнула. — Дети, урок окончен!
С этими словами она нажала на висящую в воздухе кнопку и в ту же секунду они исчезли.
2
..И появились в белом зале с колоннами из красного и золотого, тянувшимися вдоль необъятной прозрачной круглой стены, открывавшей захватывающий вид на город: где-то в небе парили влюбленные парочки, длинные грузовые составы вдалеке взмывали и проносились через всю панораму с огромной скоростью. И внизу, и высоко наверху то и дело, как блестки, вспыхивали тысячи телепорталов. Слева простирался величественный вид на выставку достижений СССР с историческими и новыми аэропавильонами, многоуровневым фонтаном «Дружба народов», возвышающимся посредине. Даже здесь ощущалось, как десятки тонн воды подбрасываются и низвергаются, разлетаясь на ветру на мириады искрящихся в солнце капель в трехсотметровой высоте. Над историческим колесом обозрения был вход в огромную, с двадцатиэтажный дом, полую каплю воды, внутри которой разместился аквапарк с переменной гравитацией, он помнил, как говорили о нем с круглыми от восторга глазами школьники.
— Здравствуйте, Федор Михайлович! — спокойный голос прервал его мечтательность. — Как вам столица?
Достоевский оглянулся и увидел молодцеватого и загорелого, хотя и совершенно седого человека лет тридцати пяти. В усталом и доброжелательном его взгляде угадывался привычный груз ответственности – за результат работы, за людей, да и вообще, за судьбы огромной страны, которые зависят от его решений. Это был один из социальных перфекторов Союза.
— Золотников моя фамилия, Сергей Михалыч. Тезка ваш, получается, по батюшке, — он рассмеялся и, подойдя к Достоевскому, по-военному вытянул внушительную жилистую ладонь. Тот, невольно почувствовав симпатию к этому человеку, с удовольствием ее потряс.
— Я и подумать не мог, как все может преобразиться. И я не про город, не про чудо-технику вашу и прочую мудреную науку, — Достоевский взмахнул ладонью, призывая выслушать. — а про то, как разительно может измениться общество, что люди, наконец, перестали думать только о деньгах и о том, как прокормить детей, чтобы те опять-таки думали о деньгах и были бы «конкурентоспособны». Слова-то, слова какие: «рынок труда», людская «конкурентоспособность» – страшно, когда это везде и во всем. Но жили. Жили же христиане при Нероне, и ацтеки в своей людоедской стране как-то выживали. Раньше как: если не война, то чума или голод, с другого бока посмотреть – тирания или разврат плюс эта, как ее, толерантность. Но человек любое ярмо вытянет, если надежда есть. Так вот она тогда и пропала! А ежели нет ее, тогда зачем геройствовать и что-то защищать, зачем куском хлеба делиться, зачем детей растить? Зачем Христос и зачем Воскресение? Мне лет пять назад кто-то из учителей рассказывал, как один заокеанский мудрец Фукуяма в тридцатилетнюю смуту после первого Союза писал, что все, еще чуть-чуть и – «конец Истории». Понимаете? Клеймо «деньги-товар-деньги», которое ставилось тогда на все и всех, мол, будет навечно! Ан нет! Россия всем показала! — он кинулся к прозрачной стене и торжествующе потряс ладонью, показав на сверкающий на солнце янтарным и лазоревым полупрозрачный храм, парящий под облаками. — Все те, кто когда-то презрительно морщил нос на нашу с вами «немытую» Россию, нынче жаждут влиться в Союз! Помните, как ликовали датчане, — он бросил взгляд на Ингрид, все это время восторженно изучавшую вид Москвы за окном, — когда их страна вошла в СССР?
— Это так, Федор Михайлович, — Золотников задумчиво улыбнулся в усы. — И дальше будем расти. Но давайте присядем, дорогой мой, — он указал на диван. — Расскажу наконец, зачем вас искал.
Он немного помедлил, глядя вдаль и постукивая кончиками пальцев по спинке дивана, затем продолжил:
— Понимаете, вопрос важнее, чем Фукуяма и даже наш, по мере возможностей, «просвещенный» социализм. Вопрос о перспективе человечества в целом.
— То есть как?
— Именно так. Понимаете, те существа, которые встретили «Гагарина» на орбите проксимы Центавра – у нас с ними не получился диалог. Конечно, это первая разумная раса, с которой контактируют люди, но их разум не похож на наш. Мы это поняли, как только их голоса зазвучали у капитана в голове, хотя они…они предпочитают изъясняться не словами, а какими-то образами, некоторые из которых – как чьи-то страшные воспоминания…
Золотников вытащил из нагрудного кармана карточку-холопад, из которого мгновенно материализовались и застыли в воздухе маленькие космонавты, а рядом – некое существо со смутными очертаниями, от которого волнами шел яркий переливчатый свет. Длинные световые отростки, выходящие по обе стороны «тела» как кольца или щупальца, колыхались в воздухе, протягиваясь к космонавтам, от чего те боязливо пятились.
Достоевский с восхищением и опаской смотрел на такое реальное существо, но вдруг, нахмурившись, сердито произнес:
— Но помилуйте, зачем же вам я? Я первый раз вижу нечто подобное, к тому же я несовременен, одни плесневелые архаизмы в голове. Даже не представляю, что я могу вам посоветовать?
— Нет, дорогой мой Федор Михайлович, я не прошу у вас совета, я прошу вас о встрече с ними.
Немой вопрос повис в глазах побелевшего вдруг Достоевского.
— К-как вы сказали? Встреча…м-мне?
— Да, и это, конечно же, обсуждалось на закрытом чрезвычайном заседании Верховного Совета, кроме того, мы обсуждали это в ООН.
— Вот те на-а, — протянул Достоевский. — а мое согласие? Это тоже обсуждалось?
Федор Михайлович покраснел и стал нервно мять край шляпы.
— Да, обсуждались и варианты в случае вашего отказа, но они ведь не имеют отношения к нашему с вами делу? Поверьте, вы – наша верная надежда.
— Но почему, в конце концов, я?! — он вскричал, вскакивая с дивана. — Я даже не человек в прямом смысле, а всего-то… как это называется… «самообучающаяся эмоционально-ментальная электронно-генетическая суперпроекция!», — с трудом, по памяти вспоминая мудреные слова не своего века, он повторил подслушанную им когда-то учительскую абракадабру. Мне и горько, и унизительно говорить вам о том, что вы куда лучше меня знаете, что на самом деле я давно мертв! Я решительно не могу взять в толк, как я могу говорить с ЭТИМИ от лица человечества, ежели сам я – не человек!