В этот день, 23 февраля, если мы ехали на такси, за нами впритык шла машина, если шли пешком — несколько человек, но машины останавливались на некотором расстоянии и к нам никто не подходил и ничего не говорил. Арбат выглядел, как улица в оккупированном городе: на каждом шагу милицейские и военные патрули и фигуры в штатском довольно недвусмысленные, полно служебных машин. Гюзель зашла в охотничий магазин рядом с нашим домом купить рюкзак — вместо привычных продавщиц за прилавком незнакомые мужчины, такой же сидит за кассой.
Вечером, нагрузившись книгами и продуктами — даже молоко приходится теперь возить с собой в деревню, — мы отправились на Киевский вокзал. В поезде, в конце вагона, виднелись те же самые лица, я сел к ним спиной. Однако в Ворсино никто из них за нами не вышел.
До нашего поселка идти километра полтора, частью темным перелеском. По счастью, с поезда сошло много народу — шли группами. Нас насторожило несколько мужчин, остановившихся впереди нас и как бы поджидавших кого-то, но, может быть, нас это уже не касалось. Забегая вперед, скажу, что в Ворсино мы не чувствовали никакой слежки, я сидел дома и спокойно писал эти записки.[8] К прокурору я, конечно, не поехал, по послал ему телеграмму, что если у него срочное дело, то милости прошу ко мне. Около одиннадцати мы уже стучали в темные окошки дома, где я снимаю комнату.
На следующий день, 24 февраля, в Москве начался XXV съезд КПСС.
Несмотря на как будто благополучный конец, все происшедшее со мной напугало меня. Напугала, собственно, та нервность, с какой действовали власти, и то, что в каждый новый момент они как будто не знали, что со мной делать.
Заходил 18 февраля участковый инспектор на улицу Вахтангова, возбужденно спрашивал, где я могу быть. 19-го из Боровска послали мне приглашение на 26 февраля. Заранее еще, прослушивая телефонные разговоры, узнали, что вечером 20-го я буду в гостях, и схватили по выходе. Повезли зачем-то в 5-е отделение милиции и там долго выясняли, что делать со мной. Зачем-то отвезли в Калугу, там опять долго «согласовывали». Повезли 21-го в Боровск, не возвращая вещи, вроде бы с намерением посадить там на 10–15 суток, — и неожиданно отпустили, сделав только нелепое предупреждение и столь же нелепое приглашение к прокурору в день открытия съезда. Посоветовали поехать в Москву к жене — и тут же установили слежку, и не просто слежку, а с угрозами, чтоб сидел дома на улице Вахтангова — откуда ранее всеми мерами выживали. И наконец две машины и восемь-десять человек, приставленных ко мне; ни за кем в Москве, кого я знаю, не было в эти дни подобной слежки.
Зачем все это? Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее предложить мне уехать из Москвы.[9] Мы и сами с Гюзель хотели уехать из Москвы накануне съезда.
Вообще в действиях КГБ есть, на первый взгляд, что-то странное. Все их обращение со мной по моем возвращении из ссылки оставляет впечатление, что они нарочно провоцируют меня на действия, ими же расцениваемые как «враждебные», вместо того чтобы дать мне возможность жить спокойно и не беспокоить их. Даже желая удалить меня из Москвы, они поступают как-то странно — разрушают наш загородный дом в Рязанской области, так что от него остается только часть стен, словно в него бомба попала.
Еще в 1970 году Борис Шрагин заметил, что по мере того как советское общественное движение выходит из подполья, открыто заявляя о себе, «в подполье» уходит КГБ, и методы его приобретают все более уголовный характер, даже с точки зрения того государства, безопасность которого он призван охранять.
Напоминает он своими действиями не только арабскую террористическую группу, не только сицилийскую мафию, но прямо-таки трущобную подростковую банду: не только без суда прячут здоровых людей в психушки, не только похищают на улицах, избивают или угрожают избиением, не только отравляют наркотиками, но и разрушают и поджигают дачи, крадут деньги, прокалывают шины у автомобилей, рассылают анонимные письма, часто с матерной бранью, и так же бранятся по телефону.
Я уже много лет наблюдаю за этими людьми и вывел заключение, что их преобладающая черта — какая-то детскость или, действительно лучше сказать, подростковость. В них жестокость подростков, происходящая от незрелости подростковая неспособность понять чьи-либо чужие чувства, подростковая склонность отрицать все «не своё», подростковое стремление из всего делать тайну, подростковое преобладание эмоций над разумом, подростковые лживость и хитрость, а главное — типично подростковые ранимость и обидчивость.
Никого так нельзя больно ранить словом, как сотрудника КГБ, никто так болезненно не реагирует на любую насмешку, как они. Эта, кстати сказать, готовность к обиде, своеобразная презумпция обиженности, вообще черта полицейских в странах, где полиция играет исключительную роль, но у наших гебистов она уж как-то чрезмерно развита. Что же касается до меня, то тут они никак не могут успокоиться. Видимо, чем-то задел я их очень, раз они так злятся.
Но есть, быть может, в их действиях и расчет, и хитрость, тоже скорее подростковые. Раздувая случаи инакомыслия и даже провоцируя людей, КГБ хочет показать партийной верхушке свою необходимость. КГБ, конечно, необходим этой системе, но подчас он приносит ей больше вреда, чем пользы.
25 февряля-1 марта 1976,
Ворсино
Опубликовано в «L'Express», июль 1976 и «Русская мысль» 1-15.7.76 (Франция), «Het Parool» 22–26.6.76 (Голландия), «Die Zeit» 2–4.7.76 (ФРГ), «Berlinske Tidende» 18.6.76 (Дания), «Harpers Magazine», август 1976 (США).
Взгляд русского на свободу слова
Я родился и рос в такой стране и в такое время, что само понятие свободы слова долго оставалось недоступным для меня. Составляя в тринадцать лет «свод законов» некоей воображаемой страны, я предусмотрел трехлетнее тюремное заключение за высказывание «неправильных мыслей». Когда моя тетя, которую я познакомил со своими законодательными планами и муж которой незадолго перед тем был посажен в тюрьму за «клевету на социалистический реализм», робко пыталась возражать мне, что высказывание своих мыслей еще не есть преступление, я горячо заспорил. Я убеждал ее — и она со мной согласилась, — что начни все говорить что хотят, неизбежно наступили бы полный разброд и анархия.
К сожалению, миллионы моих соотечественников и сейчас думают так же. Не все считают идеальным или даже нормальным то общество, в котором они живут, но, как и я четверть века назад, они полагают, что необходимо одномыслие, точнее «одноправильномыслие». Даже некоторые их тех, кто, отстаивая свои убеждения, шел за них в тюрьму, не захотели бы примириться со свободой слова для своих идейных противников.
Можно условно выделить три степени свободы слова.
Во-первых, свободу мысли, когда человек берет на себя труд осмысливать происходящее, пытается давать ему свою оценку или сознательно принимает или отвергает ту оценку, которую ему предлагают другие.
Свобода мысли требует свободы высказывания; потребность сообщить свою мысль другим и получить тот или иной отклик на нее должна реализоваться, иначе невысказанная мысль умирает, как плод в утробе матери.
Наконец, потребность в общении между людьми настолько велика, что свобода высказывания перерастает в свободу печати, когда высказывание благодаря книгам, газетам, радио и телевидению становится достоянием практически всех, кто хочет познакомиться с ним. Право свободно читать и слушать так же важно, как и право свободно писать и говорить.
Опыт показывает, что это действительно три степени некоего единого понятия. Уничтожим свободу печати — и свобода высказывания, замкнувшись в маленьких группках, начнет хиреть и принимать все более провинциальный и узкий характер. Уничтожим свободу высказывания — и мысль, заключенная в голове, как в одиночной камере, неизбежно начнет хиреть и вырождаться.
Моя страна прошла через эти три фазы уничтожения мысли. После полной ликвидации свободы печати обмен идеями еще как-то пульсировал в отдельных группах и семьях, но затем страх и огромное число доносов привели к тому, что те, кто еще продолжал думать, перестали говорить. Но невозможно было и думать, не имея возможности высказаться самому и услышать другого, а получая только однообразный идеологический паек. И люди переставали мыслить или, вернее, начинали «мыслить» точно в предписанных им рамках. Если бы в год смерти Сталина была внезапно объявлена полная свобода слова, едва ли великая страна сумела бы сказать что-нибудь значительное — было задавлено не только слово, но и мысль.
8
Как оказалось, на станции они дежурили, упустили нас все же, потом в Москве через неделю снова нашли и следили до 19 марта, с момента задержания получается ровно месяц.
9
В. Войнович, прочитав рукопись, предложил изменить эту фразу так: «Если уж видели во мне какую-то помеху съезду, не проще ли было заранее отменить съезд».