Я должен сказать, что, с точки зрения обывателя, конечно, все это довольно гнусные вещи. Понимаете, но… Может быть, я сейчас нахожусь в некотором опьянении, потому что когда ходишь с одного оппозиционного заседания на другое, а до этого много лет ведешь жизнь тихого журналиста, ну, как-то, конечно, начинаешь немножечко заражаться вот этой революционной болезнью, болезнью человека, кроящего мир. Разумеется, в наше время это все существует с огромной поправкой, потому что мы-то кроим далеко не тот мир, мы в лучшем случае можем выкроить себе вот тако-о-о-ой вот глоточек сколь-нибудь пристойного пространства. А все остальное время должны расшаркиваться и извиняться за то, что мы это делаем: «Извините, пожалуйста… Спасибо большое…»
Но тем не менее для людей, которые делают это в 1918–1920 годах (мы можем это ненавидеть, можем этого бояться, но мы обязаны сознавать масштаб, ничего не поделаешь), люди, которые в это время кроят мир, люди эпохи «Чевенгура» платоновского и платоновского же «Ювенильного моря», люди платоновского «Котлована», как бы мы к нему ни относились, – это все-таки люди, для которых впервые отступают законы пространства и времени. И как бы смешно, как бы по-идиотски это ни выглядело сегодня – тут ничего не скажешь: «…мальчики иных веков,// Наверно, будут плакать ночью// О времени большевиков». Правда, плакать они будут по разным причинам: некоторым будет жаль большевиков, некоторым будет жаль их жертв, но то, что о масштабе тех времен они будут сожалеть еще долго – это безусловно.
Кстати, вспомним обещанный гайдаровский «Угловой дом» – это удивительное сочинение, которое с каких-то щей включено в его Собрание. Включено оно, правда, по разряду статей. Но и слава Богу, что включено, чтобы мы увидели, что произошло с автором. Это рассказ о романтической шайке, сугубо большевистской, конечно, но ужасно романтической: матрос с впаянной в ухо серьгой, девушка Галька, которая так звонко умеет кричать «Да здравствует революция!», как никто больше, ну и сам автор, который играет здесь роль смиренного летописца, почти соглашателя. Они должны занять угловой дом на улице, потому что им надо любой ценой продержаться до прихода какого-то красного загадочного пополнения. Зачем идет пополнение, что за город они берут – этого мы так и не узнаем. Они долго дергают дверной звонок, никто им не отвечает, наконец они проламывают окно, им навстречу выходит седой джентльмен, как там написано, «с безукоризненными манерами, сильно удивившийся способу нашего вторжения». И тут мы, конечно, узнаем и холмсовские, и какие хотите интонации, вплоть до Эдгара По.
Значит, джентльмена со всей его семьей быстро связали, покидали в чулан, начали отстреливаться героически, и «очень скоро никакой Гальки уже не было», пишет автор, «а была только детская улыбка на ее мертвом лице и запрокинутая кудрявая головенка». Гальку жалко. Но то, что пишет автор, и то, как он говорит, выдает в нем такие непереваренные романтические бредни, такое полное непонимание значимости жизни и смерти… Когда потом убивают еще одну из дочерей хозяина, автору изменяет всякий уже художественный вкус, а нам – всякая способность относиться к этому серьезно. Дело в том, что одна из дочерей хозяина умудрилась выбраться из чулана каким-то образом, матрос ее немедленно пристрелил, и только золотой зуб в ее оскале острой иглой по-прежнему напоминает о ненависти, которую питала она к представителям рабочего класса. После этого следует еще один замечательный диалог, когда главный герой говорит матросу: «Мне кажется, нам пора сматываться». На что матрос говорит: «Может быть, и пора, но прежде чем мы это сделаем, я прострелю твою предательскую башку!» – говорит ему матрос. Разумеется, отстреливаясь. У него есть время под пулями произнести пространный монолог о том, что матросы не отступают. Но тут, естественно, прибежало красное пополнение, кое-как все отделались. Дальнейшая судьба джентльмена не вызывает сомнений, а в этом доме теперь клуб. Я не думаю, что Ильф и Петров читали Гайдара, потому что помещение клуба, которое венчает собою утопический текст, это довольно общая модель для 1920-30-х годов. Там теперь клуб, и всякий раз, когда герой приходит в этот клуб и садится на скамейку, он живо вспоминает, как здесь лежала окровавленная Галька, умевшая громче всех кричать «Да здравствует революция!». Конечно, это кошмар. Но вместе с тем мы не можем не понимать: что бы ни наделал этот мальчик в Гражданскую войну, наделал он это только потому, что жил абсолютно святыми романтическими представлениями, обчитавшись классической прозы; кстати говоря, в этой классической прозе со злом тоже не больно-то церемонятся.
Знаменитая сцена проводов курсантов очень многое объясняет в Гайдаре. Она есть в «Школе», она была в действительности. Когда Подвойский, тот самый Подвойский сказал устало: «Кончено… в Смольный»; когда Подвойский, один из выдающихся военных организаторов раннесоветского времени, устраивал проводы курсантов на фронт (кидали их в бой, и они почти наверняка оттуда не возвращались), их провожали под «Похоронный марш» – такое интересное ноу-хау Советской власти: в праздничный момент выпуска курсантов сыграть для них «похоронный марш», чтобы они сразу понимали, на что идут. Ну, а люди, которые в ноябре 1941 года отправлялись на фронт со знаменитого парада, когда немцы стояли в десяти километрах от Красной площади, – они понимали, на что идут? Понимали, разумеется. И тоже «Похоронный марш» там был бы уместнее. Но это сочетание триумфа и похорон, которое в гайдаровском 16-летнем сознании закрепилось навеки, оно вообще для его прозы чрезвычайно характерно: жизнь недорога, жизнь ничего не значит, ни своя, ни чужая, есть вещи значительно больше. Могу я сам так думать? Наверное, нет. Могу я презирать людей, которые так думают? Никогда в жизни. Я всю жизнь буду считать, что это и есть единственно возможный героизм.
Этот «Похоронный марш» по-настоящему заиграл для Гайдара в 1922 году. В конце этого года на него было заведено несколько уголовных дел по заявлениям жителей. Он был полностью оправдан и полностью – в 18 лет, один – доказал свою невиновность, но тут выяснилась другая вещь, еще хуже: его списывали из армии по здоровью. Думаю, что это знаменитое списание по здоровью, о котором тоже написано очень много, имело под собой не только физиологические основания. Он ничем особенным кроме мучительных головных болей не страдал, и, в конце концов, в 1941 году добился же он, чтобы его военным корреспондентом на фронт отправили.
Я хорошо знал нескольких детей, выросших с Гайдаром в одном дворе. Так случилось, что двое из этих детей, поженившись, были нашими дачными соседями. Так вот они рассказывали, что Гайдар с детьми играть обожал, прекрасно у него это получалось примерно 25 дней в месяц. Остальное время он либо мучился болями страшными головными, либо впадал в запои. И несколько раз его дворник вытаскивал из петли, о чем тут же всему двору рассказывал. Были на то причины, вероятно. Гайдар действительно получил довольно тяжелую травму еще в бытность свою Голиковым. По одной версии, по камовской, он неудачно упал с коня на спину и повредил позвоночник, по другой версии, эти боли были чисто неврологического происхождения, но так или иначе головная боль его преследовала всю жизнь. Другая симптоматика была – знаменитый, часто упоминающийся в мемуарах нервный тик, который его перекашивал. Но думаю, что главная проблема заключалась в другом. Так или иначе, он совершенно не вписывался в новое время. И этот посттравматический синдром, который был ему записан как официальный диагноз, был, конечно, синдромом послевоенным, синдромом «афганским», послегражданским, назовите, как хотите. В литературе описания этого синдрома довольно многочисленны, наиболее убедительно оно в леоновском «Воре», где Митька Векшин, красный командир, становится абсолютно растленным типом, а деваться некуда – не вписывается он в мирную жизнь. Все мы помним пьесу и фильм «Огненный мост», все мы помним замечательную толстовскую «Гадюку», рассказывающую о том, что мирные бухгалтера получались далеко не из всех кентавров Гражданской войны. Очень многие продолжали махать шашкой и в мирной жизни.