Выбрать главу

В структуре социального общения фольклор выступает в функции символического регулятора социальных и культурных практик, закрепляя за определенными текстами и жанрами сравнительно устойчивую аудиторию и, главное, опознаваемые и прогнозируемые формы социальной коммуникации[219]. В широком смысле такая коммуникация служит опытом социализации субъекта, т. е. опытом «превращения индивида в члена данной культурно-исторической общности путем присвоения им культуры общества», а в узком смысле — опытом овладения социальным поведением[220]. Обстоятельства, предопределившие известный «фольклоризм» советской культуры с этой точки зрения объясняются также и коллективизирующей эффективностью самой фольклорной традиции: использование фольклора в непосредственно пропагандистских целях является хотя и внешним, но вполне закономерным следствием фольклорной прагматики.

Идеологически инспирированные тексты «фалынлора» (Fake lore), о которых писал Р. Дорсон и которыми так богат «советский фольклор»[221], искажают фольклорную традицию, но подразумевают, а часто и воспроизводят закономерности самой этой традиции[222]. Существование «фалынлора» непредставимо вне аудитории, демонстрирующей свое согласие на его потребление. Рискнем думать даже, что чем шире «целевая группа» такого «фалынлора», тем он «фольклорнее» и «аутентичнее»[223]. И наоборот: традиционные фольклорные тексты получают статус неподлинных по мере того, как они теряют свою реальную или воображаемую аудиторию. Рассуждения фольклористов 1930–1940-х годов, согласно рапортовавших о расцвете советского фольклора, кажутся при этом важными хотя бы в том отношении, в каком они диктуются представлением о фольклорной традиции как о традиции, которая не только меняется вместе с обществом, но и меняет само общество. Инициируя и редактируя тексты, надлежащие считаться «фольклорными», именно советские фольклористы стали в конечном счете авторами эксперимента, масштабно продемонстрировавшего социальную реализуемость резко отвергаемой ими же теории Г. Наумана о «спущенных сверху культурных ценностях» (gesunkenes Kulturgut).

Ввиду таких — властно рекомендуемых — ценностей колыбельные песни оказались в сталинской культуре жанром не только открытым к политически грамотному содержанию, но и решительно меняющим представление о границах приватного и публичного пространства.

Исследования в области психологии восприятия музыки показывают, что интерпретативная абстрактность музыки не препятствует разным людям истолковывать музыкальное произведение и, тем более, музыкальный жанр сходным образом[224]. Применительно к фольклорной традиции такое сходство может считаться конститутивным не только в плане рецепции, но и в плане воспроизведения самой этой традиции — будь это традиция «чистой» музыки или (как это обычно имеет место в фольклоре) также традиция ее ситуативно-поведенческого и дискурсивного, словесного сопровождения. Традиционная коммуникация колыбельного исполнения является изначально приватной, а сами колыбельные песни — одна из составляющих той сферы эмоционального и дискурсивного воздействия, которая, по мнению социальных психологов, может считаться определяющей для формирования детского характера. Это область первичного «семейного фольклора» или «семейного нарратива»[225]. Медиально-публичное пространство радиоэфира, концертного зала и/или кинотеатра делает ту же коммуникацию предельно публичной. «Семейный фольклор» становится в этих случаях общественным, «семейный нарратив» — общенародным. Выражение нежных чувств к ребенку санкционируется коллективно и идеологически, а сама сфера идеологии оказывается открытой для ответной интимности. Идеологизация интимного и интимизация идеологического содержания не ограничивается при этом, конечно, исключительно колыбельными песнями. В ретроспективной оценке песенного репертуара сталинской эпохи Н. П. Колпакова категорически и не без оснований указывала «одно из существенных отличий современной народно-песенной лирики от традиционной»: «Новая песня не делится на такие же четкие тематические рубрики, какие были в старой. <…> Мотивы повседневных, бытовых, личных эмоций неразрывно слиты в ней с мотивами и темами общественно-политической жизни страны: лирическое обращение к вождю советского народа — Коммунистической партии Советского Союза — соединяется с темой прославления родных краев; тема советского патриотизма — с любовной лирикой. <…> В мир прежних, более или менее замкнутых индивидуальных эмоций теперь входит тема более глубокого общественного значения»[226].

Примеры, которые могли бы проиллюстрировать выводы Колпаковой (если отвлечься от того, насколько они соответствуют народной традиции песенного репертуара), обнаруживаются в советской культуре и помимо песенных жанров. Но именно песенные жанры, как никакие другие, демонстрируют масштабы такого медиального «контекста», в котором частная жизнь советского человека непосредственно и (в буквальном смысле) гласно соотносилась с жизнью всего советского народа. Субъективный опыт предстает при этом не просто социализованным, но и предельно идеологизированным, заставляющим считаться с тем, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — это лишь то, что санкционируется коллективом и властью. Не стоит удивляться поэтому, почему сталинское заявление 1935 года о том, что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее», было воспринято в этом же санкционирующем и перформативном смысле — вопреки, казалось бы, очевидному социальному опыту[227]. В пропагандистском и, в частности, песенном выражении идеологический (а не социальный) опыт виделся качественно иным — именно этот опыт позволял Михаилу Калинину в 1945 году провозгласить, что «нигде так не любят жить, как в Советской стране»[228], а слушателям второй половины 1950-х воодушевленно внимать песне Э. Колмановского на загадочные слова К. Ваншенкина «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно» (1956). Об искренности чувств, вкладывавшихся в такие тексты, судить трудно, но отказывать им в терапевтическом эффекте во всяком случае нельзя. Колыбельные песни — особенно с политической тематикой — демонстрируют это еще более явным образом.

Вторжение детской тематики в мир большой политики обратно вмешательству политики и политиков в мир детства[229]. В иконографии советской культуры Павлик Морозов не случайно соседствует с маленьким Лениным (например — на нагрудных значках школьников-октябрят). Дети и политики «понимают друг друга», но условия для этого понимания устанавливаются не ими, но тем(и), кто несет за них «взрослую» ответственность. Указания на такую ответственность дают о себе знать в советской культуре повсюду — от детской литературы (с первых лет революции оказавшейся под исключительно бдительным вниманием властей) до городской скульптуры, характерно объединяющей, например, в рамках единого композиционного пространства «Ленина-ребенка» и «Сталина с детьми»[230]. Потребитель такой литературы и такой скульптуры — при всех своих возрастных отличиях — оказывается в общем-то однолеткой, он в любом случае «моложе», чем охраняющая его власть. Воображаемым слушателем, на которого рассчитана и к которому обращена советская колыбельная, является не столько ребенок, сколько его alter ego — весь советский народ. Известные строки песни В. Лебедева-Кумача на музыку И. Дунаевского «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» служат на этот счет вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы социального инфантилизма были при этом достаточно декларативными, чтобы быть усвоенным даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»)[231]. Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным, приветствовались идеологически, но были определенно небезразличными и к тем психологическим тактикам коллективной (само)терапии, которые связываются с особенностями социального и, особенно, властного патернализма. Идеальный слушатель колыбельных искренен, внушаем и предсказуем, то есть именно таков, каким советская идеология вплоть до Перестройки изображает «простого советского человека» (каким он был на самом деле — другой вопрос)[232]. Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п.[233] Мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях часто сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. Те же мотивы издавна используются в политической культуре и пропагандистских контекстах.

вернуться

219

Подробнее: Богданов К. А. Повседневность и мифология. СПб., 2001. С. 52–69. См. также: Адоньева С. Б. Прагматика фольклора. СПб., 2004.

вернуться

220

Тарасов Е. Ф. Социально-психологические аспекты этнопсихолингвистики // Национально-культурная специфика речевого поведения. М., 1977. С. 38.

вернуться

221

Oinas F. J. The Political Uses and Themes of Folklore in the Soviet Union // Journal of the Folklore Institute. 1975. Vol. 12. P. 157–175; Miller F. J. Folklore for Stalin: Russian Folklore and Pseudofolklore of the Soviet Era. Armonk; London, 1990; Фольклор России в документах советского периода 1933~1941 гг.: Сборник документов. М., 1994; Юстус У. Вторая смерть Ленина: функция плача в период перехода от культа Ленина к культу Сталина // Соцреалистический канон… С. 926–952; Советский эпос 1930–1940-х годов // Рукописи, которых не было: Подделки в области славянского фольклора / Изд. подгот. А. Л. Топорков, Т. Г. Иванова, Л. П. Лаптева, Е. Е. Левкиевская. М., 2002. С. 403–968.

вернуться

222

Moser H. Folklorismus in unserer Zeit // Zeitschrift für Volkskunde. 1962. Bd. 58. S. 117–209; Bausinger H. «Folklorismus» in Europa: Eine Umfrage // Zeitschrift für Volkskunde. 1969. Bd. 65. S. 1–8; Гусев В. E. Фольклоризм как фактор становления национальных культур в странах Центральной и Юго-Восточной Европы // Формирование национальных культур в странах Центральной и Юго-Восточной Европы. М., 1977. С. 127–135; Емельянов Л. И. Методологические вопросы фольклористики. М., 1978. С. 115; Jeudi Н.-Р. Memoires du social. Paris, 1986. P. 114; Strobach H. Folklor — Folklorepflege — Folklorismus // Jahrbuch für Volkskunde und Kulturgeshichte. 1985. Bd. 25; Kirshenblatt-Gimblett B. Authenticity and Authority in Representation of Culture // Kulturkontakt, Kulturkonflikt / Hrsg. I.-M. Greverus, K. Kostlin, H. Schilling. Frankfurt am M., 1988.

вернуться

223

3десь я солидарен с Александром Панченко: Панченко A. A. Культ Ленина и «советский фольклор» // Одиссей: Человек в истории 2005. М., 2005. С. 334 сл.

вернуться

224

Иванченко Г. В. Психология восприятия музыки: подходы, проблемы, перспективы. М., 2001. Замечу, кстати, что первые отечественные исследования по психологии музыкального восприятия появляются в конце 1940-х годов (см.: Исследования по психологии восприятия / Отв. ред. С. Л. Рубинштейн. М.; Л., 1948).

вернуться

225

Ср.: Сапогова Е. Е. Семейный нарратив как прецедентный текст для ребенка // Социокультурная герменевтика: проблемы и перспективы. Кемерово, 2002. С. 97–101; Шулепова А. Н. Влияние семейного нарратива на становление личности ребенка // Известия Тульского государственного университета. Серия «Психология». Вып. 3. Тула, 2003. С. 448–463.

вернуться

226

Колпакова Н. М. Народная песня советской эпохи // Русский фольклор. М.; Л., 1964. Т. IX. С. 101-Ю2.

вернуться

227

Сталин произнес эту фразу 17 ноября 1935 года в выступлении на Первом всесоюзном совещании рабочих и работниц стахановцев. Контекст сталинского высказывания — отмена в стране карточной системы снабжения населения хлебом, мукой и крупами, создающая «благоприятные условия для дальнейшего роста благосостояния рабочих и крестьянских масс». Слова Сталина почти сразу стали крылатым выражением, растиражированным, в частности, в песенном жанре (песня В. И. Лебедева-Кумача на музыку A. B. Александрова «Жить стало лучше, жить стало веселей», 1936).

вернуться

228

Калинин М. О моральном облике нашего народа // Калинин М. О коммунистическом воспитании: Избранные речи и статьи. Л., 1947. С. 236.

вернуться

229

Kirschenbaum L. Small Comrades: Revolutionizing Childhood in Soviet Russia, 1917–1932. N. Y.: Routledge Falmer, 2001; Kelly C. Comrade Pavlik: The Rise and Fall of a Soviet Boy Hero. London: Granta Books, 2005.

вернуться

230

Так, например, — в «Саду Пионера» по Садовой улице предвоенного Томска. В «характеристике монументальной скульптуры Томска», составленной в августе 1941 года начальником главреперткома Мочалиным по заданию Томского горисполкома первая скульптура оценивается невысоко («в ней нет композиционного замысла, к тому же фигура изуродована весьма примитивной побелкой»), тогда как вторая — «очень хорошая работа, раскрывающая лирическо-интимные черты образа Вождя» (цит. по: Привалихина С. Мой Томск. Томск, 2000. С. 97; курсив мой. — К. Б.).

вернуться

231

The Papers of Genevieve Taggard in Dartmouth College Library. July 1986. ML-60. Folder 132 [http:/ead.darmouth.edu/html/ m160.html].

вернуться

232

Например: Смирнов Г. Л. Советский человек. М., 1971. Ср.: Советский простой человек: опыт социального портрета на рубеже 90-х / Отв. ред. Ю. А. Левада. М., 1993.

вернуться

233

Шушарджан С. В. Музыкотерапия и резервы человеческого организма. М., 1998; Петрушин В. И. Музыкальная психотерапия: Теория и практика. М., 2000; Новицкая Л. П. Влияние различных музыкальных жанров на психическое состояние человека // Психологический журнал. 1984. Т. 5.№ 6; Карабулатова И. С. «Магия детства»: народная колыбельная песня как инновационная методика обучения толерантности в семье // Инновации в науке, технике, образовании и социальной сфере. Казань, 2003; Карабулатова И. С., Демина Л. В. Колыбельная песня Тюмени. Тюмень, 2004. Гл. 3.