Выбрать главу

Медико-психиатрическая проблематизация причин и обстоятельств, затрудняющих речепорождение в ситуациях аффективного возбуждения, показательна в данном случае постольку, поскольку она демонстрирует неоднозначность молчания как языка чувства. Если перевести ту же проблему из сферы психиатрии и психиатрической лингвистики в область исторической и социальной психологии, то мы сталкиваемся по меньшей мере с двумя вопросами, каждый из которых требует своего отдельного рассмотрения. Вопросы эти таковы: 1) о каком молчании идет речь и 2) о какой любви идет речь в тех литературных примерах, которые, по первому впечатлению, допускают единообразную типологию в терминах: молчание как язык любви.

О том, что молчание различно в социальном плане, говорить особенно не приходится: мы молчим о разном и по разным причинам. О многообразии социально обусловленных видов молчания, выражающих себя во взаимосвязи с (под)властно-поведенческими стратегиями речи, писал уже Фуко в первом томе «Истории сексуальности»[15]. Осознание этих различий предопределяет и различие оценок молчания: есть вещи, о которых молчать можно, а есть вещи, о которых молчать нельзя. В этом смысле вполне оправданным кажется мнение М. Маффесоли, который, вслед за Бодрийяром, называя молчание одним из способов выражения независимости, определяет искусство политики как стратегию, направленную на то, чтобы способы выражения независимости не приняли слишком расширительного характера[16]. Неудивительно, что в практиках идеологического насилия стремление «заставить говорить» часто не имеет видимого рационального объяснения — так, например, и в процессах над средневековыми ведьмами, и в сталинских застенках «говорение» подсудимого не меняло его участи.

С учетом сказанного вопрос о молчании как о языке интимности применительно к советской литературе не кажется слишком тривиальным. Риторика умолчания не поощряется сталинской идеологией. В речи на собрании избирателей и декабря 1938 года Сталин декларировал это заявлением о социальной опасности людей, о которых «не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа..»[17]. Идеология вменяет в обязанность говорение: молчащий провокативен и уже поэтому служит объектом идеологического контроля. Советская литература позволяет судить о степени такого контроля по примерам преимущественно негативной оценки молчания. Столь традиционная для европейской литературы тематизация молчания как языка любви такому контролю, безусловно, противится, но замечательно, что и здесь — и это, собственно, мой главный тезис — идеология вырабатывает механизмы, которые превращают исключения в то, что подтверждает собою общеобязательные правила. <?[18] [19] [20]?>

Как бы то ни было, хрестоматийные примеры советской лирики и, в частности, песенной лирики 1930–1950-х годов свидетельствуют о том, что в очень значительном количестве случаев мы собственно не можем определить, кому адресуется любовное признание автора стихотворения или песни — человеку или социалистической родине. Метафоры любви во всяком случае подчинены метафорам социального долга. А о такой любви молчать, конечно, нельзя.

Примеров, иллюстративных к тому, как персонально-интимное встраивается в социально-экспликативное, в советской литературе и, в частности, песенной лирике очень много:

Как невесту, Родину мы любим, Бережем как ласковую мать
(В. Лебедев-Кумач, «Песня о Родине»);
Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою Навстречу дня
(Б. Корнилов, «Песня о встречном»; музыка Д. Шостаковича);
Забота у нас простая, Забота наша такая: Жила бы страна родная — И нету других забот <.. > И так же, как в жизни каждый, Любовь ты встретишь однажды. С тобою, как ты, отважно Сквозь бури она пройдет
(Л. Ошанин, из кинофильма «По ту сторону»);
Рядом с девушкой верной Был он тих и несмел. Ей любви своей первой Объяснить не сумел. И она не успела Даже слова сказать, За рабочее дело Он ушел воевать. Но, порубанный саблей, Он на землю упал, Кровь ей отдал до капли
(Е. Долматовский, из кинофильма «Они были первыми»);
Снятся солдатам родные деревья и села, Снятся косы и очи подружек веселых, Снятся им города, снятся лица друзей, Снятся глаза матерей <.. >
Если нежданно враги посягнут на границы, Встанут солдаты и грудью пойдут защищать Нашу отчизну, которой нельзя не гордиться. Нашу родную великую мать!
(Ф. Лаубе, «Солдатские сны»[21]);
Я трогаю русые косы, Ловлю твой задумчивый взгляд. Над нами весь вечер березы О чем-то чуть слышно шумят <.. > Быть может, они напевают Знакомую песню весны, Быть может, они вспоминают Суровые годы войны
(В. Лазарев, «Березы»);
Вспоминаем очи карие, тихий говор, звонкий смех.. Хороша страна Болгария, А Россия лучше всех
(М. Исаковский, «Под звездами балканскими»);
Я по свету немало хаживал, Жил в землянке, в окопах, в тайге, Похоронен был дважды заживо, Знал разлуку, любил в тоске. Но всегда я привык гордиться И везде повторял слова: Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!
(М. Лисянский, С. Агранян, «Моя Москва»)

и т. д. и т. п.

Еще один — собственно риторический — нюанс в экспликации любовного молчания выражается в том, что в отличие от традиционного для европейской литературы изображение любовного молчания в советской литературе сталинской эпохи дается, как правило, со стороны: не я молчу, но кто-то молчит о любви, при этом молчание влюбленного героя оказывается вполне мнимым, так как дублируется изобличающими его жестами. Так, в знаменитой песне Исаковского:

На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего. И кто его знает, Чего он моргает?

В тех редких случаях, когда повествование ведется от лица влюбленного и притом молчащего героя, его молчание ориентировано на то, чтобы быть правильно разгаданным, — так, у того же Исаковского:

Я хожу, не смею волю дать словам. Милый мой, хороший, догадайся сам.

На излете 1950-х годов, с началом идеологически прокламируемой «оттепели», риторика выражения любовных чувств в литературе и песенной лирике в существенной степени меняется. Томас Лахусен в замечательной работе о читательской рецепции романа Василия Ажаева «Далеко от Москвы» напомнил о труднообъяснимом сегодня ажиотаже вокруг этого произведения[22]. Между тем ажиотаж этот кажется объяснимым именно потому, что расхожее для предшествующей литературы единство приватного и социального в описании любовной тематики в романе Ажаева разводится: теперь выясняется, что любовь — это нечто, что непросто согласуется с нормативами идеологической ответственности. Мы помним, что в предшествующей литературе социальное всегда одерживает верх над приватным: хрестоматийными примерами здесь, конечно, служит роман A. A. Фадеева «Разгром», повесть Бориса Лавренева «Сорок первый», пьеса Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия», главные герои которых подчиняют любовное чувство социальной сознательности. Роман Ажаева такой однозначности противится, и, вопреки ожидаемой развязке во взаимоотношениях главных героев (Алексея, его жены-партизанки и Саши), роман такой развязки не имеет. Судя по приводимым Лахусеном документальным свидетельствам, именно незавершенная любовная история в романе и привлекала читателя в наибольшей степени.

вернуться

15

Foucault M. La volonte de savoir. Paris, 1976. P. 38–39.

вернуться

16

Маффесоли М. Околдованность мира или божественное социальное // Социологос: Социология. Антропология. Метафизика. М., 1991. Вып. 1. С. 282. См. также: Glucksmann A., Wolton Т. Politik des Schweigens. Stuttgart, 1987.

вернуться

17

Цит. по: Паперный В. Культура Два. М., 1996. С. 193.

вернуться

18

Luhmann N. Liebe als Passion: zur Codierung von Intimität. Frankfurt a. M., 1982; Martell J. Love is a sweet chain: Desire, autonomy, and friendship. N. Y.: Routledge Press, 2001.

вернуться

19

Вендина Т. И. Средневековый человек в зеркале старославянского языка. М., 2002. С. 229–232.

вернуться

20

Хармс Д. Полет в небеса: Стихи, проза, драмы, письма. Л., 1988. С. 342.

вернуться

21

Пример, где слово «мать» равно употребляется в буквальном и переносном значении.

вернуться

22

Лахусен Т. Как жизнь читает книгу: Массовая культура и дискурс читателя в позднем соцреализме // Соцреалистический канон. СПб., 2000. С. 609–624.