Эти процессы, конечно, связаны с определенным структурированием научного поля, по крайней мере, с хорошо знакомой мне англо-американской славистикой. То же самое можно сказать и о немецкой славистике. Эти тенденции понятны. Например, каждый год проходит крупная конференция, в которой участвуют 3000 человек, они фактически представляют все это поле и задают темы секций, круглых столов и т. д. Благодаря этому можно проследить превалирующий интерес в этом научном поле, отметить все эти сдвиги. Конечно, в российской академической среде ситуация несколько иная – тенденции видны прежде всего по публикациям: о чем больше всего пишут, кто чем занимается.
Подробнее остановлюсь на том, что интересно мне в связи с исследованием сталинской культуры, каковы основные тенденции здесь. Прежде всего отмечу разрастание этого научного поля. Тема, подобная рассматриваемой нами, находится в десятке исследований, которыми занимается англо-американская русистика в целом. В исследовании культуры прежде всего заметен поворот от традиционной историографии к культурной антропологии. Это методологический сдвиг, который происходит повсеместно, конечно, он происходит и в России. И это, быть может, основной итог двадцатилетнего, постсоветского развития. Российская гуманитарная наука развивается сегодня в абсолютно той же парадигме, в которой развивается мировая историография, и синхронно ей. Если раньше исследователи не могли найти общего языка не потому, что у них были разные взгляды, а потому, что они оперировали какими-то категориями, которые другие не понимали и не могли даже перевести, то сейчас все говорят на понятном друг другу научном языке. Это очевидный сдвиг.
Видно, как происходит сдвиг к культурной антропологии, скажем, и в России, и в американской русистике, и не только в русистике. Сегодня русистика на Западе вынуждена модернизироваться, чтобы выжить. У нее нет других способов финансирования (я имею в виду университетскую науку, представляющую собой основное поле) кроме как финансироваться за счет студентов. Но, чтобы привлекать студентов, ей приходится меняться интенсивно, быстро.
Методологически – с точки зрения использования понятийного аппарата – русистика все больше становится понятной и специалисту по французской истории, и специалисту по немецкой культуре, и специалисту по русской истории и культуре. Они говорят на одном научном языке. Раньше этих людей нельзя было разместить в одной аудитории, потому что они говорили вообще о разном. С недавнего времени многие русисты стали участвовать в работе COMPLIT (comparative literature) – в тех департаментах, где всю жизнь сотрудничали романисты, германисты и т. д., но не русисты. И не потому, что они не могли однозначно и плодотворно сравнивать, скажем, французский и русский символизм, русский и немецкий авангард, сталинское и нацистское искусство, а потому, что работали в совершенно другой понятийной парадигме, не находя общего языка с зарубежными учеными. У них был трезвый исследовательский интерес, а у русистов – миссия и патетика. Этого больше нет. Русистика стала интенсивно меняться, поскольку надо находить общий язык и выживать вместе с остальными.
Вот этим, мне кажется, объясняются сдвиги, которые происходят и в России, и на Западе, и когда речь идет о русистике-славистике, и, шире, когда речь идет о сравнении с иными гуманитарными дисциплинами, которые занимаются другими странами. Эта интеграция, произошедшая в последние 20 лет, вызванная рынком, необходимостью выжить, абсолютно очевидна. И этим объясняется то, что сдвиги, которые происходят в разных дисциплинах, похожи.
Итак, быстро – за какие-то 10 лет – произошел поворот от политической к социальной школе, то, что, скажем, у французских историков было значительно раньше. Затем был «лингвистический поворот», и вот сейчас – «эмоциональный поворот» (все изучают историю эмоций и т. д.). Все это происходит сегодня и в России, и в англо-американской среде, и в Германии, и во Франции. Это общий процесс, очень позитивная тенденция. Конечно, словно «модернизация» очень нагружено сегодня. Но модернизация, которая наблюдается в гуманитарных науках, связанных, например, с Россией, исключительно успешна. Это можно констатировать даже по уровню работ, которые выходят в России. Двадцать лет назад немыслимо было предложить студентам английского или американского университета в качестве учебника книгу советских исследователей. А сегодня переводные книги русских авторов вошли в академический оборот Запада. Это уже показатель встроенности в общемировой интеллектуальный процесс. И я вижу в этом большое достижение последних 20 лет.
Александр Шубин
СОВРЕМЕННЫЙ РОССИЙСКИЙ КАПИТАЛИЗМ И СОВЕТСКАЯ ТРАДИЦИЯ
Постсоветский« капитализм» – разрыв или преемственность?
Когда мы употребляем термин «капитализм», понятно, что речь идет не о каких-то специфических экономических капиталистических отношениях. Это своеобразный синоним нашего современного общества. Он нам необходим для того, чтобы зафиксировать, что произошел переход от чего-то к чему-то. Что мы уже не живем в советском обществе. Был «социализм» (в кавычках), а сейчас – что-то совсем другое.
Но «капитализм» этот тоже в кавычках. Ведь в этом обществе проступают уже и феодальные черты. Я не говорю о том, что капитализм капитализму рознь, общество многоукладно, а в нашем «капитализме» остаются какие-то важные элементы советского общества, которое, кстати, с точки зрения некоторых теоретиков, тоже «капитализм». Таким образом, понятие капитализма, используемое обычно для демонстрации разрыва, может оказаться и ключом к поиску преемственности.
Тут мы ступаем на почву известной проблемы, часто обсуждавшейся в советской науке: тема общего и особенного. Понятие «капитализм», выявление его черт подчеркивает особенное, то, насколько мы стали другими. С 1990-х годов мы смотрим на то, как мы меняемся, и видим: плохо меняемся, медленно, недостаточно, «неправильно». Отсюда два взгляда на общее: как рудимент и как цивилизационный путь. С точки зрения правоверного либерала-западника, советское прошлое можно и должно изжить. С точки зрения нового славянофила-патриота (или, напротив, хулителя русской непреходящей деспотической архаики), это есть такой русский (российский) путь, крест, проклятие или благословение, что в данном случае понимания проблемы не меняет. Только оценку.
Разберем ситуацию на конкретном примере. В 1997–1998 гг. мне довелось поработать в нашем, российском, правительстве, в это время я только что закончил книгу об эпохе Брежнева. Надо сказать, я очень быстро акклиматизировался. Я знал, как «ходят» бумаги. Они «ходили» примерно по тем же кабинетам, которые были переименованы, но функции их сохранились. Казалось бы, я должен был окончательно утвердиться в мысли, что ничего не меняется.
Однако в чем смысл этой неизменности? Возможно, и в Западной Европе бумаги «ходят» подобным образом. То, что нередко принимают за особенность «русского пути» или «уникальной эпохи», может быть чертой бюрократической организации или другого производного от принципов организации индустриального, традиционного либо переходного общества, центральной или периферийной системы. И вот если выделить все эти производные, на долю «цивилизационного фактора» останется не так много. Во всяком случае, в коридорах власти, которые я наблюдал, не было такого, чего мы не могли бы встретить в истории Франции или Великобритании. Просто смотреть надо не на наше время, а на первую половину XX в. Преемственность может исходить из того, что между различными эпохами разных стран может быть много общего, как бы ни разнились «капиталистические», «социалистические» и прочие этикетки.
Тем не менее хотя бы в двух отношениях произошли серьезные изменения. Первое: нас – тех, кто тогда жил – особенно волновала «проблема колбасы». Способ «доставания» продуктов, безусловно, изменился. Раньше, борясь за «колбасу», мы прилагали усилия для получения дефицита, т. е. продуктов лучшего качества. В результате некоторых особенностей советской системы распределения возникали такие перекосы, которые могли превратить в дефицит все что угодно. Эта проблема вроде бы ушла в прошлое. Но почему так мало радостных лиц в магазинах?