Выбрать главу
нет, не верь, мой мальчик, жрецу! Да может ли небо старца сего побуждагь нечестивого — с ликом незрячим, взором угасшим? — Ведь он, чудовище, так же наказан, как и Эдип!

Для Креонта это сравнение с ослепившим себя нечестивым грешником Эдипом совершенно убедительно; для Менекея, очевидно, нет. И тут Креонту — близкому к престолу и знающему коварство властителей — приходит счастливая мысль, в которую он — впервые искренне — верит сам:

А что если сей силок хитроумный выдумал царь? Ему ль не страшна в опасности наша знатность, а также твоя над вождями стоящая доблесть? Речи — его, может быть, а мы-то их божьими числим! Он научил! —

Ну, конечно, Этеокл опасается соперника и с помощью Тиресия решает избавиться от него, — в этом нет сомнения; это настолько убедительно, что в дальнейшей аргументации нет необходимости. Поэтому теперь важно только одно: не дать Менекею принять поспешное решение:

Натяни поводья горячего духа, остановись, помедли хоть миг: порыв не бывает добрым слугою. Молю, послушайся и не упорствуй! Зрелость пускай и твои виски сединою пометит, станешь родителем сам и тогда, мой храбрец, испытаешь этот же страх… —

Когда отец признается сыну — как равному — в своей муке, — это не может не подействовать; поэтому теперь уместно и решительное требование, теперь можно прямо заявить об отцовских правах:

Так не дай моему сиротствовать дому! Что же? Тревожат тебя и другие отцы, и чужие родичи? — Но постыдись: над своими сжалься сначала! Здесь благочестие, здесь почтительность, там же — лишь слава, и легковесная честь, и хвалы — пустые для мертвых.

Но последнее может вызвать обратную реакцию: это слишком обычно, отцов всегда жизнь детей и их безопасность тревожит больше соображений долга, чести, — а это для благородного юноши невыносимо; нужно сказать, что это не так, что и его, Креонта, прежде всего заботят Фивы, а не безопасность сына:

И не как робкий отец не пускаю: вмешайся в сраженье, к ратям данайским ступай и в гущу мечей устремляйся, — я не держу, — я готов омывать ужасные раны или кровавый поток осушать, несчастный, слезами, снова и снова тебя отправлять в жестокую сечу. Это полезней для Фив…» —

Креонт невольно вернулся к тому же лукавству, с которого начал, но убедил он только себя, и Менекею уже без труда удается отвлечь отца, ставшего на его пути: раз Креонт готов к тому, что его сыновьям угрожают раны в сражении, — пусть он озаботится судьбой истекающего кровью Гемона; так Менекей обманывает отца его же уловкой.

Такой тонкий психологизм кажется почти невозможным в античности. Таких речей мы не найдем ни у Вергилия, ни у Лукана. И ни у кого из эпиков мы не найдем героев, которые бы вызывали такое искреннее сочувствие и сострадание, какое вызывают герои Стация. Исключение составляют разве немногие сцены у Гомера и Дидона Вергилия. Но страсть Дидоны изображена у Вергилия скорее эффектно, чем глубоко и тонко: Дидона скорее впечатляет, чем вызывает сочувствие. А у Стация даже внешние, незначительные и не рассчитанные на эффект эпизоды вызывают живой отклик: мы понимаем, что происходит в душе героя. Адраст впервые разглядел пришельцев: он увидел, что на одном — шкура льва, а на другом — кабан, и вспомнил мучительно неясное пророчество, согласно которому его зятьями станут лев с кабаном:

Пронзенный великим знаменьем, старец молчал, реченья небесные Феба сразу признав и вещих пещер наставления вспомнив; замер взгляд, застыло лицо, счастливый по членам трепет прошел — он ясно постиг: ввели к нему боги тех, кого Аполлон, прорицатель, плетущий загадки, выбрал ему в зятья, обманчивым ликом звериным их наградив. И вот, воздев к светилам ладони, Ночь, — промолвил… (I, 490—498)

Того же Адраста Аргия умоляет помочь Полинику и вместе с тем понимает, что война разлучит их и, может быть, — навеки:

«…горе, но, милый отец, как бы снова просить не пришлось мне!» Дочери губы ловя на лице увлажненном, родитель: «Нет, родная, тебя не виню я за жалобы эти, — страхи отбрось, ты вправе просить и не ведать отказа, Так; но сильный… — нет, ты не теряй вожделенной надежды — Сильный пред богом страх и царства летучее бремя душу тревожат мою…» (III, 710—716)

И тревога в душе Адраста, и треволнения Аргии описаны в расчете на понимание и отклик читателя, точно так же, как тревога Аталанты, которая не может удержать от похода юного Партенопея (IV, 309—344); как обида и радость Партенопея, несправедливо обойденного в беге, но в повторном состязании заслужившего награду (VI, 606—645); и слова, которые он перед смертью просит передать матери (IX, 877—907); как беспокойство Исмены и ее короткий, но чудный рассказ о встревожившем сне (VIII, 606—635), из которого сразу видна вся она, более сдержанная и кроткая, чем Антигона, и проявляющая свое горе в одиноких рыданиях и решимости, побудившей ее покончить с собой вслед за матерью (XI, 642—647). Но эти герои и сами по себе могут вызвать симпатию, чего не скажешь об Этеокле, а между тем, его душевное состояние Стаций описывает с блеском, вызывающим живой эмоциональный отклик: так «похоже» воспроизведена речь или описано состояние. Вот Этеокл ожидает посланных убить Тидея (III, I — 32), вот он говорит перед союзными войсками до сражения (VII, 374—392), а вот — после успешной битвы (X, 20—36); вот свершает жертвоприношения и выслушивает вестника, принесшего вызов Полиника, слушает приближенных, Креонта, мать (XI, 205—353), — движения души этого явно немилого Стацию персонажа изображены с непосредственно ощущаемой достоверностью.