Выбрать главу

Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!

(Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М., 1965. Стр. 213)

К этому наблюдению Олеши я бы только добавил, что эта «колоссальная разница» определяется не масштабом сравниваемых писателей («великий — рядовой»), а чем-то другим. Может быть, самой природой их художественного дара?

Я бы не посмел утверждать, что автор тех отрывков, которые я отнес к первому стилистическому слою «Поднятой целины» — великий писатель. И точно так же не отважился бы назвать автора второго ее стилистического слоя писателем рядовым.

Приведенный выше отрывок из этого «второго слоя» — не из лучших страниц романа. И далее не из самых характерных.

К этому «второму слою» следует отнести и очень сильные, художественно выразительные его эпизоды. Например, одну из самых душераздирающих сцен первой книги «Поднятой целины» — сцену раскулачивания Титка Бородина. Или сцену «бабьего бунта», когда толпа осатаневших гремяченских баб избивает — еще немного и забили бы до смерти — Давыдова, отказывающегося отдать им ключи от амбара, в котором хранится колхозный семенной фонд:

► Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:

— Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!

«Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»...

Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов... Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:

— Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам!

— А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.

Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.

— Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами.

— За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?

— Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют!

Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.

Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.

Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворешни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

Как ни относись к этому отрывку, как его ни оценивай, о нем не скажешь, что это «бойко написано», как полупрезрительно обронил Олеша о случайно попавшемся ему романе Шеллера-Михайлова. И уже только поэтому тут, казалось бы, невозможна читательская реакция, подобная той, какую испытал он, когда, читая тот бойко написанный текст, наткнулся на вклинившиеся в него по вине типографа страницы Достоевского.