Выбрать главу
А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, — деянье, Поступок ростом с шар земной… В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой.

Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.

Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».

Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.

И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:

Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь. Как крестный ход идут часы Страстной недели… Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле Никто, никто, никто не может мне помочь?
В Кремле не надо жить. Преображенец прав, Здесь зверства древнего еще кишат микробы: Бориса давний страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь — взамен народных прав.

Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)

Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

Я приснюсь тебе черной овцою На нетвердых, сухих ногах, Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал, падишах? Ты вселенную держишь, как бусу, Светлой волей Аллаха храним… И пришелся ль сынок мой по вкусу И тебе и деткам твоим?»

Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.

В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.

Иное дело — Мандельштам.

Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:

—… он не способен сам ничего придумать…

—… воплощение нетворческого начала…

— тип паразита…

—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)

Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:

Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища И сияют его голенища…
Как подковы кует за указом указ —Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.Что ни казнь у него, — то малина.И широкая грудь осетина.

Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

— Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, — сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, — у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:

И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел.

Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
Пусть недостоин я иметь друзей,Пусть не насыщен я и желчью и слезами…

В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они — просто пародийны:

Он мне все чудится в шинели, в картузе На чудной площади с счастливыми глазами.

И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.

Вот эти вкрапления в текст «Оды» живых, искренних строк, заражающих вымученные, безликие и убогие своей поэтической энергией, и создает иллюзию, что в целом эти стихи Мандельштама, как выразилась о них Лидия Яковлевна Гинзбург, «замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания».

В прославляющих Сталина стихах Ахматовой мы не найдем ни одного такого живого слова. Ни одного такого «несогласованного» поворота.

* * *

Впрочем, — нет. Один «несогласованный поворот» в одном из этих ее мертворожденных стихотворений все-таки промелькнул:

Ликует вся страна в лучах зари янтарной,И радости чистейшей нет преград, —И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
В день новолетия учителя и друга Песнь светлой благодарности поют, — Пускай вокруг неистовствует вьюга Или фиалки горные цветут.