Насильно милым не будешь. Почти в таком же положении и фабрика. Здесь тоже непомерный труд и железный закон вознаграждения держат рабочего в положении полуголодного волка… Ты был прав, окончил он, смеясь, история движется ужасно тихо, ее надо подталкивать».
И начали подталкивать историю. Сказали: «вызвать революцию можно не организацией в слоях народа, а, наоборот, сильной организацией в центре можно будет вызвать революционные элементы и организовать из них революционные очаги». Потом пошли еще дальше и сказали: революция произойдет только тогда, когда сплоченная организация революционеров-заговорщиков захватит верховную власть в стране. Власть — это все. Имея власть, можно согласно своим идеалам переделать народную жизнь и самый народ.
Главным орудием борьбы сделали террор. Физическим уничтожением носителя верховной власти и его ближайшего окружения думали дезорганизовать самодержавие, создать обстановку, благоприятствующую захвату власти революционной организацией.
Террор скоро из подсобной задачи обратился в основную и единственную. И скоро оказалось, что им ничего не достигается. Убили одного царя. Только по случайности не убили другого. Казнили ряд сановников. Но самодержавие стояло на месте — не менее мощным, чем было. Мало того. В ответ на террор революционеров оно усилило свой собственный — усилило и общий гнет в стране. Под ножом правительственного террора силы революционеров таяли с каждым днем. За смерть одного сановника правительство платило казнью десятка революционеров. «Мы проживаем капитал», — говорил тот же Желябов. А либеральное общество, перепуганное террором и революционеров и правительства, отшатнулось от террористов. Народные массы по-прежнему молчали. Единоборство кучки революционной интеллигенции со всесильным самодержавием кончилось полным ее разгромом. Большая часть интеллигенции кисла, опустила безнадежно руки.
Началась реакция восьмидесятых годов: полоса «мелких дел», культурничество, земская работа, школы, больницы, кружки самообразования, личное самоусовершенствование. Мысль о революции, о захвате власти, коренном переустройстве русской жизни была, казалось, оставлена навсегда. Она тлела еще, но именно только тлела — в ничтожных, не влиятельных группах. Большинство же русской общественности начало мечтать уже не о свержении самодержавия, но о сотрудничестве с ним, не о революции, но о самой хотя бы маленькой реформе. А правительство отнимало одну за другой реформы прошлого.
И вот приходят девяностые годы, рост рабочего класса, рост его сознательности, рабочие волнения, массовые стачки. Рабочий девяностых годов не был уже тем забитым жизнью человеком, которого описывал Желябов. Он осознал себя силой. И вот внезапно как-то перед интеллигенцией, вчера еще чувствовавшей себя одинокой, непонятой, ненужной, оказался широкий слой народной массы, живший, как и она, под воздействием европеизованного города, мысливший поэтому близким ей образом, поддававшийся ее воздействию. В русской жизни распахнулось как будто широкое окно. Активная часть молодого поколения поспешила поднять вывалившееся было из рук отцов знамя революции.
Новые формы движения требовали и новой теории. Старые русские теории под народом почти исключительно понимали крестьянство. Собственную теорию, подходившую задачам работы с новой силой, рабочим классом, русская жизнь не успела создать. Теорию взяли с Запада. Так пришли в Россию идеи марксизма. И, пожалуй, ни в одной стране так быстро и так широко не распространялись они, как в России конца девятнадцатого века. Захлестнула волна марксистских идей и далекое Закавказье, где тоже к этому времени начала строиться промышленность и появился промышленный пролетариат. Он, Сталин, попал в общую волну — и стал марксистом.
Но скоро Сталин, как и большинство активной молодежи России, заметил, что механически усвоенный ими европейский марксизм их не удовлетворяет.
В первую очередь молодежь России пришла к выводу, что марксизм, принесенный в Россию, не был революционной теорией. Марксизм был принесен в Россию в том виде, каким он стал на Западе в конце девятнадцатого столетия. Это не был якобинский марксизм сороковых и пятидесятых годов, питавшийся от тех же революционных источников, что и русская мысль той же эпохи. Это был выхолощенный марксизм эпохи политического декаданса, марксизм старости, артериосклероза, марксизм бездейственных и продажных парламентов, партийных и профессиональных канцелярий.
«Мы искали смелое и молодое лицо богини баррикад, — пишет в письме другу один из марксистов той эпохи. — Вместо этого мы увидали старую подмазанную куртизанку. Мы с отвращением отвернулись от нее…»
Это были жестокие и немного слишком напыщенные слова. Но в них было много правды. Европейский марксизм не соответствовал темпераменту активных слоев русской молодежи того времени. Эта молодежь стремилась — по примеру своих предшественников, семидесятников — к революции: к революционной диктатуре, к безраздельному захвату власти, к коренному переустройству народной жизни. Она рвалась на баррикады, к революционным боям. А европейский марксизм звал ее к терпению, к вере в стихийность исторического развития, предлагал довольствоваться маленькими компромиссами, тощими косточками со стола господ.
Марксизм говорил: если капитализм неизбежен, если капитализм в своем развитии неизбежно меняет и политические формы, так, как он изменил их на Западе, — то зачем же толкать историю? — Россия должна прийти и придет к западному парламентарному строю.
Точно так же когда-нибудь придет и социализм. Надо только верить в силы пролетариата. Если пролетариат стихийно влечется к социализму, потому только, что он пролетариат, то опять нет надобности толкать историю: ничто не сможет свернуть пролетариат с его исторического пути, и социализм, независимо от активности или пассивности нашей, будет.
Зачем же тогда горячиться, зачем безрассудная борьба, истощающие усилия, ненужные жертвы? Нужна ли вообще политическая борьба? Не лучше ли основное внимание сосредоточить на экономических, бытовых вопросах, облегчать, устраивать материальную жизнь рабочих? А если уж бороться, то надо бороться в пределах реальности, бороться за достижимые цели, а не зарываться, не прыгать в неизвестность, не пытаться перескочить через неизбежные стадии развития. История Запада говорит, что на смену полуфеодальному строю царизма придет буржуазный демократический парламентаризм. Скачков история не знает. Следовательно, революционные задачи пролетариата сводятся сейчас к одному только: к завоеванию власти для русской буржуазии.
Но молодежь не хотела ждать. Она не хотела таскать из огня каштаны для других. Буржуазии своей она так же не доверяла, как и самодержавию. Она не отделяла одно от другого. Она помнила старые слова Михайловского: «Россия только покрыта горностаевой царской порфирой, под которой происходит кипучая работа набивания бездонных приватных карманов жадными приватными руками. Сорвите эту когда-то пышную, а теперь изъеденную молью порфиру, и вы найдете вполне готовую, деятельную буржуазию. Она не отлилась в самостоятельные политические формы, но только потому, что ей так удобнее исполнять свою историческую миссию расхищения народного достояния и присвоения народного труда… Европейской буржуазии самодержавие — помеха, нашей буржуазии оно — опора». В правильности этой старой мысли русская молодежь убедилась в первую революцию, когда русская буржуазия сомкнутым строем стала на защиту самодержавия против народа.
Первое, что сказала себе русская молодежь, всмотревшись в усвоенный ею марксизм:
— Назад к марксизму сороковых и пятидесятых годов! К якобинскому революционному марксизму.
…Но скоро выяснилось, что одной реставрации революционного содержания марксизма недостаточно, чтобы сделать его приемлемой для России теорией. Выяснилось, что марксизм вообще, даже очищенный марксизм, русским условиям не подходит: не покрывает жизненных запросов страны, не объясняет ее конкретной действительности. Марксизм прежде всего не мог разрешить аграрного вопроса в соответствии с интересами русского крестьянства. Марксизм вообще не понимал крестьянства — и не мог на него опереться. Он имел двух идолов, которым поклонялся: буржуазию и пролетариат. Что до крестьянства, то он почти совсем скидывал его с исторических счетов, рассматривал его, во всяком случае, не как силу будущего, но как какое-то историческое недоразумение, как промежуточный слой человеческих масс, обреченный на неизбежную гибель под колесницей капитализма и пролетаризации. Все это вполне понятно. Марксизм исторически не мог сомкнуться с крестьянством: он возник на Западе и в странах, где крестьянский вопрос вообще не играл такой большой роли, сложился в твердую догму в эпоху, когда крестьянские интересы временно были отодвинуты историей Запада на второй план. Но и на Западе однобокая узость марксизма, как чисто городской и построенной на временной и случайной конъюнктуре теории, должна была рано или поздно привести либо к его затуханию, либо к коренной реформе. В России же, по мере дальнейшего развития ее истории и прояснения сознания ее революционеров и ее народных масс, чистый марксизм неизбежно должен был оказаться в конце концов совершенно не ко двору — и быть выброшенным на свалочное место истории, как не нужная никому ветошь. Ибо в России крестьянские интересы стояли во главе угла. В России крестьянство было основным слоем населения и решающей исторической силой. Именно крестьянский вопрос создавал в России революционную обстановку, — и именно только переход крестьянства на сторону революции мог обеспечить ей успех. Это сказалось уже в первые годы двадцатого столетия, когда волна крестьянских беспорядков — и именно она — заставила задрожать царский строй. Это сказалось с особенной силой в революцию 1905 г. — отлив крестьянской волны обрек революцию на поражение, несмотря на все усилия пролетариата и революционной интеллигенции. Наконец, только крестьянство решило судьбу революции 1917 г. — как оно же решит и судьбу сегодняшнего дня.