– А что, Максимов, может, не дожидаться нам Берлина и устроить какой-нибудь звонкий праздник? Например, взять, да отметить день Парижской коммуны… Как?
Максимыч быстро понял, куда тянет батальонный и угрюмо, сжимая слова зубами, произнес:
– Этот праздник уже прошел… В прошлом году, летом.
– Вовсе не обязательно, чтобы был день Парижской коммуны, Максимов. Пусть будет день охотничьего пыжа. Или праздник хорошо начищенных сапог. Или день копченой рыбы. В общем, неважно, что за праздник. А гуся твоего, чтобы он не занимал место в обозе, пустим в суп. Ну как идея, Максимов?
– Плохая идея, я уже говорил как-то, – прежним угрюмым, очень глухим тоном проговорил пулеметчик.
Это батальонному командиру не понравилось, он поморщился, будто вместо сахара ординарец положил ему в чай горчицы, расправил складки на гимнастерке, стягивая их под ремнем в одну кучку.
– На фронте, где положено быть предельно дисциплинированным, есть одно железное правило, ефрейтор Максимов, которое не оспаривается ни в суде, ни в нижестоящих штабах, – приказ. Будет приказ – выложишь гуся на сковородку, как миленький.
– На фронте, товарищ капитан, есть вышестоящие командиры, которые отменяют приказы командиров нижестоящих, если приказы эти дурацкие, – глухо и упрямо проговорил Максимыч.
Лицо комбата стало не только морщинистым и кислым, но и покраснело, как зрелый помидор на щедрой кубанской грядке.
– Вы, ефрейтор Максимов, вы… вы будете у меня в первых рядах цепи ходить в атаку… С винтовочкой в руках, без всякого пулемета, яс-сно… – начал выговаривать комбат и захлебнулся, словно бы в довершение обеда проглотил пару горячих гвоздей, в следующую минуту взял себя в руки, выпрямился горделиво, окинул пулеметчика высокомерным, каким-то брезгливым взглядом, поправил воротник на гимнастерке, не совладав с верхней пуговицей, рванул ткань, и пуговица шлепнулась ему под сапоги.
Зло подбивая мысками сапог куски земли, деревяшки, ржавые железки, некстати вылезшие на поверхность, Щербатов ушел. Максимыч проводил его внимательным взглядом. Хотел было даже предупредить, чтобы берег ноги, ведь так он может поддеть мину-противопехотку, но не стал, – разорется еще человек, выйдет из себя…
А комбат на фронте должен иметь спокойную, трезвую и холодную голову: на передовой в любую минуту может случиться что угодно.
Вечером, когда старшины потащили в свои роты бидоны с едой, Щербатов вызвал к себе командира второй роты.
– Слушай, Пустырев, что за человек у тебя в роте числится пулеметчиком? Он хоть за пулеметом своим следит? А то я вижу, он гусю, которого выращивает, чистит задницу чаще, чем пулемету?.. Не перевести ли его в окоп?
– Он и так в окопе находится, товарищ капитан, – сухо, очень вежливо и спокойно ответил Пустырев.
Щербатов снова поморщился: до чего непонятливый народ окружает его! В этом вопросе надо навести порядок.
– А вот как пулеметчик, он чего, со своими профессиональными обязанностями справляется или не очень справляется?
– Считается лучшим пулеметчиком нашего батальона.
– Кто это определил?
– Еще до меня определили, до моего прихода в батальон. И это действительно так, товарищ капитан.
– Тэк-тэк-тэкс, – задумчиво произнес Щербатов, постучал пальцами, как барабанными палочками по столу, с недоброй улыбкой покачал головой. – А ведь он очень бы неплохо в первых рядах атакующей цепи. Со своими медалями. Знамени в руках только не будет хватать.
– Не советую, товарищ капитан, переводить ефрейтора Максимова в рядовые бойцы. В первой же атаке, в которую вы пойдете, вас и не станет.
– Очень похоже на угрозу, лейтенант!
– Никак нет, товарищ капитан! Зная батальон, просто хочу предостеречь вас.
Лицо у Щербатова потяжелело, некоторое время он сидел молча, думал о чем-то своем, потом, вздохнув, махнул обвядшей рукой:
– Ладно, хрен с ним, с гусем этим! Пусть живет и молится за своих заступников. Хотя пулеметчика я загнал бы в обычную стрелковую ячейку.
Пустырев на это ничего не ответил, промолчал.
Погода стояла весенняя, солнышко, похожее на круг домашнего коровьего масла, купалось в золотистой небесной выси, плавало по ней, шевелилось взбодренно; если постоять где-нибудь в укромном углу, в затишке минут двадцать пять, то и загореть можно было до эфиопской коричневы… Хорошо было; всякому солдату невольно вспоминалось детство с его радостями и звонким теплом, с надеждами, среди которых ожидание лета было одно из самых главных…