Вдоль коридора по обеим сторонам протянулась длинная вереница камер. Смутно поблескивали глазки в дверях. На тяжелых железных засовах висели солидные замки. Было тихо, только гулко раздавались шаги расхаживавшего взад и вперед дежурного.
— Дежурный! Принимай нового! — сказал Середа.
Ключ в замке звякнул, дверь приоткрылась, и меня втолкнули в продолговатую и узкую камеру. Не сразу я разглядел внутреннее убранство своего нового пристанища: сквозь затененное железной решеткой оконце слабо проникал свет. Вскоре глаза привыкли к полумраку, и перед моим взором предстала «обитель» во всей ее неприглядности и убогости. Это была голая комната — без нар, без кроватей, без стола и стульев. Единственная «мебель» состояла из параши, красовавшейся у самого входа. На полу отдыхали четыре человека. Очевидно, камеру только недавно начали заселять и еще не укомплектовали полностью. Трое заключенных при моем появлении поднялись с пола и с живейшим интересом стали засыпать меня вопросами — кто я, откуда, когда схватили и т. д. И только один человек, не обративший на меня никакого внимания, продолжал сидеть неподвижно. Его большие глаза были уставлены в одну точку. Кожа на лбу собралась в несколько толстых параллельных складок, а полное выхоленное лицо выражало какое-то тупое недоумение. Казалось, ум его долго и бесплодно бился над разрешением трудной и мучительной задачи. Глядя на его начинающую полнеть фигуру, хорошо скроенный костюм, белую накрахмаленную рубаху и нарядный галстук, невольно думалось, что человек этот только вчера еще находился в кругу близких, таких же беззаботных, как он сам, и наслаждался их обществом, но внезапно какая-то взрывная волна с силой оторвала его от обычной почвы и перебросила в странный непонятный мир. Это был доктор Николай Максимович Титаренко, сыгравший впоследствии важную роль в моей дальнейшей судьбе.
К вечеру вся камера была набита до отказа. Но ее обитатели еще не чувствовали себя членами единой семьи, тесно спаянной общностью постигшего всех несчастья. Многие настолько были поглощены личным горем, настолько ушли в себя, что не замечали присутствия соседей и ни с кем не заводили речь. Только ребята помоложе с присущим им оптимизмом не поддавались мрачным настроениям или делали вид, что не так страшен черт… Они оживленно рассказывали друг другу, при каких обстоятельствах их посадили. Кое-кто был схвачен прямо на улице — в теннисках, легких спортивных брюках, босоножках. Некоторых взяли с места работы, лишив их возможности зайти домой, попрощаться с родными и взять пару белья. Преобладающая же масса была арестована на дому и доставлена в тюрьму «черным вороном», а то и просто уведена пешком, если путь до тюрьмы был недалек.
Скоро в камере стало тесно и жарко. В дверях открылось окошечко, и коридорный крикнул: «Обедать! Получайте хлеб!» В воздухе запахло вкусным супом, густо заправленным гречневой крупой. Обед быстро раздали, но никто не прикоснулся к еде. Это не была голодовка, одна из тех, которые нередко объявляются в тюрьмах в знак протеста против произвола. Просто это была реакция на сильнейшее душевное потрясение.
И хотя уже давно была пора что-нибудь поесть, вид пищи вызывал лишь отвращение.
— Поели, ребята? — спросил через полчаса дежурный.
— Нет! — ответил кто-то.
То же самое повторилось во время ужина и в течение всего последующего дня. Раздававшие пищу дневальные, на что уж не сентиментальные, сокрушенно кивали головами и уговаривали хоть немного поесть.
— Ребята, надо себя пересилить. Если теперь ослабеете, потом не наберетесь сил. Это тюрьма, и еще неизвестно, сколько вам придется сидеть. Сейчас, пока харч неплохой и его хватает, надо есть, а дальше хуже будет — в военное время не очень-то вас будут баловать едой.
Что и говорить, дневальные были правы. Вскоре «голодовка» прекратилась.
На другой день после водворения арестованных в камеру приступили к их санобработке. Вызывали по одному в так называемую парикмахерскую. Это была грязная сырая комната с низким потолком, насквозь пропитанная каким-то противным запахом. По потемневшим стенам из булыжника, покрытым ржавыми пятнами, просачивались с потолка струйки воды. К стене был прибит помятый жестяной умывальник со стержнем и шариком на конце. На мокром с выбоинами цементном полу валялись клочья волос. Парикмахер в халате неопределенного цвета по очереди усаживал каждого на грубо сколоченный деревянный стул и несколькими взмахами проворной руки, вооруженной машинкой, за минуту-две обрабатывал голову, придавая лицу клиента тот характерный арестантский штамп, который стирал все индивидуальные различия, присущие отдельной личности. Волосы, которые еще вчера были украшением человека и как бы невольно символизировали принадлежность его к свободному обществу, сегодня уже валялись на полу, попирались ногами. И вот уже вместо благообразного одухотворенного лица на тебя глядит тупое, серое и невыразительное лицо арестанта. «Снявши голову, по волосам не плачут» — тут как раз уместно вспомнить эту поговорку. В самом деле, что значит эта мелочь по сравнению с потерей ценнейшего сокровища — свободы? Но когда впервые тебя хватают как барана и после стрижки головы кладут на скамью и обрабатывают лобок, ты испытываешь чувство унижения, понимаешь, что происходит надругательство над твоим человеческим достоинством. Какими бы санитарными соображениями ни оправдывали эту процедуру, тот, кого впервые клали на подобную операцию, никогда не забудет острого чувства стыда, боли и позора, которое он ощущал в те минуты. Ибо это был ритуал, освященный традициями НКВД, своего рода посвящение в сан «зека», во время которого тебе внушали мысль, что отныне ты уже не свободный человек, располагающий своей волей, а вещь, раб, скотинка, которой безнаказанно может помыкать любой негодяй, получивший над тобой неограниченную власть.