Наконец, мы вышли в небольшой дворик, покрытый асфальтом и окруженный четырьмя кирпичными стенами трехметровой высоты. Небо было безоблачное. Свежий воздух глубоко проникал в легкие, истосковавшиеся за ним в удушливой атмосфере камеры. Мы образовали кольцо, вращающееся по кругу. Процессия шествовала в полном молчании. В стороне в углу стоял страж, наблюдавший за порядком. Увы, прогулка была недолгой. Нас снова загнали в камеру.
Был конец июня. В камеру к нам никого больше не подселяли — не было уже никакой возможности втиснуть хотя бы одного человека. Мы были абсолютно отрезаны от внешнего мира. Сквозь разбитое зарешеченное оконце доносились еле слышные звуки громкоговорителя, но сколько мы ни напрягали слух, нельзя было разобрать ни единого слова. Наши попытки узнать, что делается за стенами тюрьмы, у приставленных к нам надзирателей ни к чему не приводили. Они, конечно, знали о положении на фронте, но держались с нами сугубо официально. Как потом мы узнали, надзиратели шпионили друг за другом и о малейших попытках завязать связи с заключенными доносили начальству.
Однажды ночью, когда мы уже спали, снаружи в камеру прорвался пронзительный крик. Все проснулись. Чтобы мог значить крик? Ясно было одно — кого-то вытащили во двор и зверски избивали. По временам нечеловеческие вопли сменялись истерическими причитаниями: «Что вы делаете, гады? За что бьете? Ой, ой, ой! Люди, спасите, меня убивают!»
Прошло еще несколько минут, и крики, переходящие то в мольбу, то в проклятия, наконец, затихли. Долго мы не могли успокоиться.
Медленно и томительно однообразно тянулись дни. С нетерпением ждали мы каких-то перемен, наивно полагая, что вот-вот произойдет чудо, и мы снова будем на свободе. Киевские тюрьмы были уже забиты до отказа. Как впоследствии мы узнали, за несколько дней после начала войны в Киеве было арестовано не менее пятнадцати тысяч человек, в то время как емкость всех тюрем города была рассчитана на тысячу заключенных.
Однажды мы, как обычно, сидели в своем подвале, подпирая стены спинами и убивая время в беседах. Внезапно сильный удар разорвавшейся невдалеке бомбы потряс воздух, и в напряженном выжидании мы инстинктивно припали к полу. За первым взрывом последовал второй, более мощный, а затем третий, настолько оглушительный, что, казалось, бомба упала где-то рядом. Не было сомнения, что немецкий летчик метил в здание НКВД. Больше взрывов не было, налет прекратился.
Ежедневно часов в одиннадцать вечера в камеру заходил дежурный. Мы выстраивались в два ряда, а он, держа список в руке, называл фамилии. При каждом громком «есть» или «я» он пристально вглядывался в лицо, как бы стараясь запечатлеть его в памяти. После проверки мы сразу же укладывались спать. В камере наступала тишина, мы погружались в сон.
Как-то мы проснулись от странного шума, доносившегося со двора тюрьмы. Мы ломали себе голову, что бы это могло значить. Шум этот очень походил на звон разбиваемого стекла. Да, сомнения не было, — бьют стекла. Но кто, с какой целью? Если бы это был мятеж, вся тюрьма гудела бы от волнения, всполошилась бы администрация, забегала бы по двору стража и, наконец, дело дошло бы до стрельбы. Но ничего подобного не было. А звон тонкий, металлический, дребезжащий, между тем продолжал дрожать в воздухе, и не оставалось сомнения, что где-то там разбивали стекла.
— Знаете, что это? — сказал кто-то. — Это уничтожают фотонегативы. За последние годы их, вероятно, накопилась масса, и они лежали бы себе преспокойно в тайниках НКВД, если бы не война. А не кажется ли вам, что лихорадочная ликвидация фотонегативов в ночной тиши в какой-то мере связана с предстоящей эвакуацией тюрьмы и поэтому НКВД спешно уничтожает хлам, который не представляет особенной ценности?
Трудно было сказать, насколько это предположение было верным.
Ночь была какая-то тревожная, беспокойная. Только мы заснули, как кто-то снова нас разбудил. Это был Крамаренко, до ареста — бухгалтер.
— Вы слышите запах дыма? Что-то горит, — сказал он.
Действительно, к удушливому насыщенному человеческим потом и испарениями воздуху примешивался проникающий со двора запах дыма. Неужели пожар? Все заговорили разом, с тревогой втягивая в себя воздух.
— Успокойтесь, товарищи! — стараясь перекричать всех, сказал Крамаренко. — По-моему, пахнет горелой бумагой. Уж не жгут ли архивы с делами заключенных? Сколько же это тонн бумаги! Наверно, не одна комната забита ею до отказа. Ведь столько людей прошло через это «чистилище». Но какая все-таки необходимость уничтожать на кострах такой ценный для НКВД материал? — продолжал вслух размышлять Крамаренко. — А впрочем, они жгут, вероятно, только копии, подлинники же хранятся в Москве на Лубянке, — решил он наконец. — О том, что все материалы по делам заключенных отсылаются в главное управление НКВД СССР, а на местах остаются только копии, я по секрету слышал от заведующего кадрами в нашей школе.