Выбрать главу

был трудным. Он все как-то не определялся*, а ей хотелось, чтобы встал твердо на

ноги. И не просто хотелось, а было крайне необходимо при такой тяжкой жизни.

Маруся работала корректором в типографии, старалась подработать сверхурочными, брала на дом, но все это были гроши. Она жаловалась на сына: занялся музыкой —

бросил, принялся за живопись — оставил. И вот наконец радость: поступил

* Подобно, вероятно, своему отцу, жившему изначально в вечной

неопределенности как бытовой, так и профессионально-деятельной (вечные

«перебиванья» на переводах), а также и приватно-семейственной — вечная «бездомовность», по определению дочери. Эти «метафизические» метания сына, слишком

хорошо напоминавшие ей ментальность бывшего мужа, вероятно, и тревожили и

отчасти даже раздражали Марию Ивановну. Сколь раздражительна должна быть для

бытового зрения вечная «неопределяемость» Аркадия Долгорукого, устремляющегося

за тайной своего отца. Не есть ли это бегство из материнского дома в дом отчий? А в

«отчем доме» — «поздняя зрелость». «Не для того ли мне поздняя зрелость, / Чтобы за

сердце схватившись, оплакать / Каждого слова сентябрьскую спелость, / Яблока

тяжесть, шиповника мякоть...»

25

25

26

в институт востоковедения, выбрал сам и отлично сдал экзамены. Не многим

доставалось такое счастье — определенный путь, интересная работа, путешествия на

Восток. Но хватило Андрея только на первый год — со второго курса он ушел. Маруся

была в отчаянии. Дочь Марина утешала: "А ты всерьез думала, что он будет там

учиться?" Был у меня примечательный разговор с Марусей. На мой вопрос, что же

теперь будет с Андреем, она ответила: "Устроила его в геологическую партию, в

тайгу..." Спрашиваю, куда, с кем, как одет, как обут... Говорит сердито:

— Как обут? Обыкновенно, в ботинках.

— Надо бы сапоги...

— Откуда я их возьму?!

— Так он же простудится.

— Пусть.

— Так у него же легкие не в порядке.

— Пусть.

Вздох. Молчание, долгое молчание. Затем о другом. Довел!..»

Эти спонтанные попытки мятущегося подростка, а затем мятежного кинорежиссера

прорваться к дружбе с отцом так никогда вполне и не удались. Но тем мощнее и тем

успешнее, я думаю, это навёрстывалось в творчестве. В 1962 году Андрей Арсеньевич

едет в Венецию и получает главный приз кинофестиваля «Золотой лев Святого Марка»

за фильм «Иваново детство», а затем еще целую корзину главных наград в разных

странах. Тридцатилетний режиссер становится всемирно знаменитым. У отца же, в его

56 лет, в том же 1962 году выходит лишь первый тоненький сборник стихов более чем

скромным по тем временам тиражом 6000 экземпляров. Несоизмеримость социальной

успешности. Понятно, что сын восхищался в отце не социальным его статусом, которого не было, не его громким именем и славой, которых тоже еще не было, а

личностью, неотвратимо зачаровывавшей пейзаж — любой пейзаж вокруг себя. В отце

была тайна и было величие, величие равнодушия к социальному самоутверждению, и

это не могло не задевать самых тонких и самых болезненно-животрепещущих в

«подростке» струн. В этой вечно пытающейся быть выстроенной и так и оставшейся в

диалогической недоговоренности, в диалогическом полете дружбе действовали отнюдь

не те энергии и смыслы, которые легко выговорить в слове, захватывающем уже что-то

клишированное, часто встречающееся, общепонятное. Что-то хрупкое пыталось, себя

обосновать. Муж Марины Тарковской однокурсник Андрея по ВГИКу Александр

Витальевич Гордон говорил мне: «Общение Андрея с отцом было таким, что

прикоснуться к этому общению, а тем более заглянуть в него было невозможно. Они

сидели в комнате почти неслышно, разговаривая вполголоса, и если я нечаянно

появлялся на пороге — не просто замолкали, а словно улитки мгновенно втягивались в

себя, уходили туда совсем, пережидая; настолько общение имело для них какой-то

глубоко их личный, не касающийся внешнего мира смысл...»

Однако общение это было не сентиментально-поэтическим, а скорее сложным —

той сложностью, которая изъяснима, быть может, лишь с помощью языка