Выбрать главу

Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал.

Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария

Даниловна — это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее, фамильное? А может

быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них

были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что

Арсений думает только о себе, что он эгоист.

Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист». (От 12

сентября 1970 г.)

Исповедь вполне в духе Аркадия Долгорукова с той же спонтанностью и

простодушием констатации душевного как фактического.

Мы видим, какие тончайшие вещи происходили в психике Тарковского. Происходило нечто, что нельзя было «преодолевать» пустым «волевым» натиском, разрушая «дымчатость» содержания и выходя к общим, клишированным местам

общения. К «ничейной» правильности и пустой простоте.

«Ну, напишем письма друг другу, в попытках сломать лед, но, встретившись, непременно сделаем вид, что писем не существует». Значит, дело не в рационально

выговариваемых вещах, не в том, что родители будто бы не знают, что он их любит и

наоборот, а в чем-то ином, пластически-интуитивном. «Мы все любим друг друга и

стесняемся, боимся друг друга».

28

Вот ведь о чем речь: о страхе особого рода, страхе быть фальшивым в реальном

общении, страхе быть банальным и общим, быть не на уровне любви, а на уровне тех

клише, которые нам предлагает наш прошлый опыт знания друг о друге. Неуют здесь

заключается в том, что Тарковский знал: родители его принимают не за того, кто он

есть. Он для них — все еще тот ершистый, «трудный» подросток, помешанный на

бунтарстве как таковом и, следовательно, подлежащий некоему критико-патронажному надзору. И он невольно втягивался в эту игру, которая его томила и мешала быть свободно-раскованным, то есть таким, каким он был «сегодня», а не

«вчера». Мы удерживаем друг друга в цепях нашего прошлого друг о друге знания, блокируем спонтанность нашей трансформации в сторону, которую можно назвать

«неизвестность самого себя». Во всяком случае для Андрея Тарковского эта сторона

была пожизненной актуальностью, и страстью к самоизменению он был едва ли не

одержим. Насколько понимали эту в нем страсть, страсть особого рода, страсть в своем

истоке духовную, его единокровные родственники? Трудно сказать. Ведь «опасность»

кровного родства в том и состоит, что мы склонны здесь судить по аналогии с собой, считая себя яблоками с одного древа, забывая о том, что пути духа неисповедимы и что

бытовой человек и великий художник — это слишком разные (от Бога) судьбы, чтобы

их можно было измерять одной линейкой.

Тем более что есть вещи, в принципе не поддающиеся ни замеру, ни учету. Но они-то как раз и создают пространство поэзии. Об этом размышлял в свое время в

нобелевской речи Генрих Белль. Есть нечто иррациональное, некая сила, которая вновь

и вновь сбрасывает наш разум в некие промежутки, где как бы ничего не происходит, где нет ничего: ни мыслей, ни действий, ни информации — пустота. Эту пустоту, из

которой фактически в нас и натекает все, то есть некие на самом деле весьма

ограниченные информационные поля, Белль и предлагает называть иронией (бытия), 28

поэзией, Богом, сопротивлением (нашему амбициозному разуму), фикцией или

интуицией. Говоря об интуиции, он спрашивает вполне резонно: если интуиция, то

чья? То бишь — куда ведет эта интуиция, с чем связан «орган интуиции» и что это за

сфера, из которой черпает наш орган интуиции? Мы можем лишь констатировать, что

есть целый «непросчитываемый» мир, из которого и произрастает поэзия, подобная

сопротивлению нашему оголтелому желанию все просчитать, измерить, взвесить и

высчитать. Наш мозг, наш разум крайне жаден и амбициозен, он хотел бы овладеть

всем, всеми закоулками мироздания, человеческой психики и поведения. Но на самом

деле, к счастью, есть сила, ставящая нашему разуму предел, и именно из этих анклавов, из этих зазоров, пустот и идет то очищающее нечто, что мы называем поэзией, в том

.числе поэзией кинематографа. «Бог» тоже — оттуда, и потому он никогда не будет