могла не бросаться в глаза всем, кто с ним общался. Поэтому логически вычертить
параметры его образа было весьма сложно, а точнее говоря — невозможно, если не
пытаться блефовать и фальсифицировать...
** И основания для этого, конечно же, были тоже фундаментальные. В
подкрепление своих интуиции Тарковский однажды процитировал в дневнике строки
из Священного Писания о том, что увидеть Бога можно, лишь явив ему свое подлинное
лицо.
32
благодаря человеку, который, быть может в силу своей природной простоты, принял «хаос» его природного свободолюбия как черту «гения». В это время на
Тарковского словно бы навалились одновременно два моральных пафоса: со стороны
домашних-друзей и со стороны Госкино. Столь несхожие и столь разнокачественные, эти пафосы все же были едины в одном существенном — они требовали от
Тарковского отказаться от спонтанного свободоизъявления и слушаться гласа
утвержденной на день сей морали.
32
Здесь происходит, вообще-то говоря, очень обычная вещь: чтобы родиться для
нового, надо умереть для старого. Становясь Павлом, человек раз рушает в себе Савла.
Мы обычно недооцениваем, какой мощной силой является наше удерживание друг
друга готовыми блоками представлений друг о друге. Если достаточно большая группа
людей представляет тебя именно таким, то есть кем-то определенным и статичным, то
тебе уже весьма трудно вырваться из клетки этого образа. И даже если это образ очень
лестный для тебя, дело это не меняет: ты в клетке, тебя приковали к неизменности, и
если в тебе есть чуток свободолюбия, ты будешь рваться из этой клетки — куда-нибудь. А что говорить о таких суперсвободолюбивых натурах, как, скажем, Лермонтов или Тарковский*: они, конечно же, уж скорее позволят очернить себя или
демонизировать, нежели приковать к заготовленному кем-то образцу. Для Андрея
Тарковского это характерно в высочайшей степени: пожизненная его тоска, красной
нитью проходящая сквозь дневники, фильмы и сценарии, была тоской по реальной
трансформации самого себя. Это глубина глубин его ностальгии. Ни о чем он не писал
с такой затаенной страстью и болью, как об этом. Никому он так не завидовал, как
средневековому японскому художнику, который бродяжил из одного царства в другое, меняя имена, полностью расставаясь с прошлым, в том числе с прошлыми заслугами, человеческими и художническими, возрождаясь из пепла, отдирая от себя социумные
личины и тем сам приближаясь к своему подлинному лицу.** Размышляя уже за
рубежом, в Италии, об итогах великого эксперимента «Ностальгии», он с подлинным
отчаянием констатировал, что не в состоянии стать другим, сменить кожу, как меняет
ее змея, выйти из целеполаганий своего прошлого опыта, реально обновить свое зрение
и свое ментальное созерцание. И в таких это контекстах было сказано, что возникает в
момент чтения подозрение, что
это-то и есть глубинное онтологическое основание его смерти. Да и как иначе: если
твоя фундаментальнейшая, к социуму и окружению не имеющая отношения, страсть
оказывается безнадежно безответной, как не появиться трещине в фундаменте?
Поэтому как же мог Тарковский не отталкиваться от капканов социума, как он мог
не бежать от сковывающих его свободу объятий домашних? Это ведь, в общем-то, древняя-древняя история о блудном сыне, но не о том, который возвращается, больной
и разбитый, с раскаянием в отчий дом, а о другом блудном сыне, который бежит от
плена слишком земной, слишком тенетно-тленной (романтики бы сказали: мещанско-пошлой) к себе любви (форма плена), бежит к опасной свободе поисков того своего
лица, которого домашние не только не знают, но и не предполагают возможности его
наличия, ибо они всегда выводят настоящее из прошлого. И другом такому художнику, такой гениальной певчей птичке, настоящим другом может быть лишь тот, кто вместе
с ним провидит это его лицо — чаемое и желанное, то лицо, которое сможет если не
полюбить, то хотя бы увидеть сам Господь Бог. Вот честолюбие, вот его глубины!.. И
то, что путь отталкиваний и притяжений Тарковского был именно таков, для меня
несомненно. Все меньше и меньше его занимала любовь ближних, все глубже и глубже