34
грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых
слабое сердце?
Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и рас-ставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти — навсегда.
И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения,
и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей
одинокости; всякий раз расточая всюудушу и смертельно боясь за свободу другого.
Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый
предмет, не подпаляя его. <...> В то время он начал чувствовать себя ничьим и
всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он
любил — быть. <...>
Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу —
тихий, бесцельный труд. <..>
И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся
домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся. <...> Из окон
высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на
одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание?
Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже — любовь.
Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко
понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему
объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не
поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже
остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для
них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на
него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают.
Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это
под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел».
По-моему, это просто гениально точное изъяснение той реальности, в которой жил
Андрей Тарковский, писавший в цитированном дневниковом фрагменте: «Я хочу
только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже забыли. Я не хочу рассчитывать
на их любовь и ничего от них не требую, кроме свободы...»
,нига воспоминаний Марины Тарковской пронизана интонацией печали, жаления и
сожаления о брате, которого она «не смогла ни защитить, ни спасти своей любовью.
Он мало в ней нуждался. Жил по-своему — летел прямо в огонь и сгорел». Чисто по-человечески понять сестру можно. Но от чего, собственно, защитить, от чего и от кого
спасти? Такой таинственный тон и недомолвки, туманные намеки могут ввести в
заблуждение иного читателя и навести на мысль о неких тайных пороках Тарковского.
Однако, как мы знаем, их не было. Он не был ни алкоголиком, ни нар
«сть вещи поважнее, чем счастье...»
35
* Ср. со взглядом Арсения Тарковского на воспитание: «Детей надо очень баловать.
Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было...»
Впрочем, юный Арсений рос в «полнометражной» семье в добрую пору старой России.
В свою очередь Андрей Арсеньевич с не меньшей ностальгией вспоминал о своем
35
собственном счастливом детстве, хотя социальная реальность была уже совсем иной да
и отца рядом не было.
36
команом, не имел странных пристрастий и ничегошеньки такого подобного.
Напротив — человек классического типа сознания с идеалами, уходящими в эпохи, где
сакральная мифология была основой высочайшей нравственности. «Стиляжный», а
затем «богемный» периоды в его жизни были кратковременными фазами, и «спасти»
от них богатого энергией человека так же невозможно, как ребенка от неизбежных
детских инфекций.
Так от чего же спасти? От тоталитарной системы, от бездарных и бездушных
чиновников от Госкино, удушавших гениального режиссера требованиями