Ладно, хватит стоять у порога. Раньше начнем моралите — раньше закончим.
— Вы хотели меня видеть.
— А вы меня? — звучит из кресла, а видна одна прическа, высокая, со шпильками. Косы едва не до колен, красиво… раньше казалось. А теперь все не так.
— Я желал поблагодарить вас и уведомить вас, что о ребенке должным образом позаботятся. Моя досточтимая матушка желает, чтобы мальчик унаследовал ее земли. Я также хотел поинтересоваться вашими собственными намерениями.
— Мои намерения всецело зависят от вас. — Все-таки аурелианский в этих стенах звучит диковато, особенно — такой, с северным произношением, с допотопными выражениями… это не с Ее Величеством разговаривать.
— Мое положение остается… — да какого черта. — Анна, все, что я говорил вам в самом начале, по-прежнему правда. Я не могу и не хочу брать вас в жены. Я готов помочь вам любым иным способом — матушка с удовольствием подыщет вам подходящего мужа, а, если вы этого не хотите, я мог бы представить вас Ее Величеству.
Совершенно, невероятно чужая женщина взвивается над креслом крылатой ахейской мифологией, всей вместе взятой. Это еще можно вынести. К крику я за последние дни уже привык окончательно, а у Анны никогда терпения не хватало на долгий шум. Но где раньше были мои глаза, ну где, спрашивается?..
— Я родила вам сына, а вы хотите избавиться от меня как от загулявшей служанки?!
— Еще никогда не представлял загулявшую служанку королеве моей страны… нужно будет попробовать. — Хотя этой королеве я бы представил и свинью в юбках, но у Анны, кажется, соображения много меньше…
Второй акт моралите. Актеры меняют костюмы, пока прислужники меняют декорации. То есть, недавняя эриния-или-кто-ее-там пытается сменить род занятий на кроткого скорбного ангела. Это тоже можно пережить.
— Ах, Джеймс… вы, безусловно, так добры к моей участи, но я не могу… я не могу выйти замуж, я не могу быть при дворе. Мое сердце навеки принадлежит вам и только вам. — И руки сложены перед грудью, и очи горе, все как полагается. А у меня в голове только одно — ну кто такие платья выбирает, это же горе одно, и черное ей не к лицу совершенно. Отчего-то Шарлотта Рутвен вспоминается, впервые в жизни — в хорошем смысле. То есть, уже не Рутвен, а герцогиня Беневентская. Папиному сыну, значит, Шарлотта — а мне вот это досталось. Тьфу, какая только чушь в голову не лезет от тоски…
Что там принц Датский в альбийской пьесе сказал в подобной ситуации? «И в монастырь ступай»? Хорошо ему было, принцу Датскому, тогда еще не было ни Вильгельма, ни вильгельмиан. Монастыри были…
— Анна, я сочувствую вашему горю — но я не могу взять вас в жены, а вы не можете быть моей любовницей. Эти обстоятельства не изменятся.
Не поверит. Как с самого начала не верила. Откуда, хотел бы я знать, у женщины из очень практичного датского семейства, дочери чрезвычайно толкового и не стесняющегося в средствах человека… а отец ведь примет ее назад и слова дурного не скажет: попыталась дочка загарпунить кита, не получилось, бывает, хорошо, хоть сама цела — эти завиральные идеи, что сильной страсти достаточно, чтобы получить желаемое?
Анна отворачивается, заламывает руки. Делает вид, что едва сдерживает слезы. Не сдерживает, а старательно выжимает. Знает, что вот это мне перенести несколько сложнее. Ну не выношу я, когда женщины плачут. Не могу.
— Я покинута всеми, меня все бросили, я не могу вернуться домой — я никогда не смогу выйти замуж, отец не простит мне растраты… Я не могу поступить ко двору Ее Величества… Я знаю, что я плохо говорю и по-аурелиански, и на латыни. — Последнее — явное преувеличение, на латыни вы, сударыня, знаете пять пословиц, и те путаете. — Меня не любит ваша мать, меня не любит ваша сестра, ее жених смотрит на меня как на падшую женщину, все, все смотрят на меня именно так — я пожертвовала для вас всем! Именем, репутацией, положением, средствами…
— Вы противоречите сама себе. Если бы вас все бросили — вы жаловались бы не на недостаточно доброе отношение, а на одиночество. Вы можете выйти замуж, желающие найдутся. Вы можете — и вы это знаете — вернуться домой. Вы говорите по-аурелиански лучше, чем девять десятых здешних девиц. И вы были осведомлены о последствиях. Вы решили рискнуть. Я не отправил вас домой, я согласился с вами… и теперь отвечаю за ваше благополучие. Но не за ваше счастье.
— Я родила вам сына!
Господи, покарай меня, пожалуйста, немотой прямо сейчас и до самого отъезда — я же не выдержу, я же скажу что-нибудь наподобие «а я не просил», и это будет уже законченным свинством, но ничего другого мне на ум не приходит. Разве что позвать своих людей и приказать проводить госпожу Трондсен до отцовских владений с почетом и под строжайшим присмотром. Со всеми ее тремя кораблями. Но без ребенка. Ребенка я ей не доверю и на минуту. Это мой сын, просил я или не просил, а матушка за ним поначалу присмотрит.
Какое-то удивительное умение будить во мне эту самую свинью. Но, наверное, если ее так просто разбудить, не слишком глубоко она и спит.
— Я пожертвовала для вас всем — и я готова отдать вам саму свою жизнь и все, что в моих силах! Чего вы хотите?
Чашу цикуты. И почему мне кажется, что Сократ пил ее с глубоким удовольствием, предвкушая избавление от Ксантиппы?..
— Чтобы вы перестали думать обо мне и начали думать о себе и своем будущем. В котором может произойти очень много хорошего, но наверняка не произойдет одного. Вы не станете моей женой.
— Хорошо, хорошо, я согласна, но позвольте мне быть рядом с вами, прошу вас, умоляю…
О Господи. Передо мной раньше женщины на колени не падали. Наоборот — случалось, а вот так — нет. К счастью. Нельзя же так…
— Вы не можете быть рядом со мной. Во-первых, да именно во-первых, потому что я этого не хочу. Это унизительно для вас и унизительно для меня. А во-вторых, даже моя жена так же мало может следовать за мной, как ваша мать за вашим отцом — в море.
Не видеть этой склоненной головы, заломленных рук, расстеленных по полу юбок — не видеть и не задумываться о невероятном абсурде происходящего… потому что если осознаешь, если прочувствуешь сейчас, то, наверное, ее убьешь и себя заодно, чтобы не было стыдно. Пытаться говорить как ни в чем не бывало — я не вижу, я не хочу этого видеть, я не вижу, и не запомню, и ей не придется помнить.
Ничего нет, ничего не было. Просто разговариваем — в сотый раз об одном и том же, привычным образом. В Дун Эйдине нынче дует юго-западный, представляете? На короля Людовика VII упало золотое распятие, вы слышали?
— Джеймс! Я вас умоляю, я буду рядом с вами, я ничего не буду просить, ничего не буду требовать, я все вытерплю, только возьмите меня с собой…
— Это совершенно невозможно. — К счастью, к счастью, это и правда совершенно невозможно и вот это она тоже поймет, как только очнется. Хотя надеяться на то, что Анна осознает и все остальное — нечего. Смотреть — в окно… сколько я уже в эти окна насмотрелся, век бы не видеть, все перебить хочется. — Еще раз благодарю вас и позвольте попрощаться.
— Джеймс…
Выйти вон. Хлобыстнуть дверью — поставить точку в разговоре. Налететь на двоих слуг, три угла, пару перил и одного Гордона. Посмотреть на свое отражение в его глазах. Испугаться.
Сказать:
— Извините, Джордж, но мы уезжаем прямо сейчас.
И услышать в ответ:
— Жду вас внизу.
И так оно и пошло — карусель пограничной войны, вежливая улыбка ученой мыши в двух шагах за левым плечом. Желающих поинтересоваться, что шериф Инвернесса забыл на южном Рубеже — не было. Поначалу, в который раз услышав «Хейлз и Гордон», люди еще спрашивали «Какой Гордон?». Потом перестали.
Оказалось, что у многочисленных де Монкада тоже есть своя нечеловеческая родня. Кто-то из предков, видимо, в припадке авантюризма, согрешил с осьминогом. Выяснилось это на практике. Когда господин герцог Беневентский сказал, куда именно намерен плыть из Нарбона, лицо его родича сделалось сначала белым, потом желтым, потом красным, потом синим, а потом снова красным. С белыми пятнами. Такого без подходящих предков не добьешься, и не надейся.
Де Корелла, вероятно, знал. Герарди тоже. Мартену никто ничего не говорил, но ему и не нужно было. Во-первых, какая ему разница. Во-вторых, достаточно очевидный ход… если мало-мальски представлять себе ход мыслей герцога.