Ниеминен не хотел драться и старался держаться подальше от этого «воинственно-помешанного», как он его про себя называл.
Ниеминен в последнее время стал молчаливым и задумчивым. Может быть, потому, что в эти долгие дни бездействия у него было время подумать о многом. Он с горечью вспоминал свои прежние рассуждения о непобедимости финской армии, о неприступности оборонительных рубежей и прочее. Теперь ему было ясно, что война проиграна, он только никак не мог понять, почему Финляндия не хочет заключить мир.
О мире, однако, не было и речи. Жена писала ему, что никто и не помышляет о мире, и между прочим упоминала, что некоторые из тех, кто скрывался в так называемой лесной гвардии, приговорены к расстрелу. Прочтя это, Ниеминен горько усмехнулся: «Неужели она думает, что я убегу в лесную гвардию!»
Хейккиля и Хейно заметили, что он занят чем-то своим, и не приставали к нему. У них было о чем поговорить и без него. Они вместе несли дежурство у орудия и тогда,
лежа в окопе под накатом из бревен, беседовали о своем. Хейно часто заговаривал о лесной гвардии. Однажды Хейккиля прямо спросил его:
— Не думаешь ли ты и сам туда махнуть, что это так тебя интересует?
Хейно ответил после долгой паузы:
— Я давно, понимаешь, собирался, но все время что-нибудь мешало. Потом я подумал, что теперь-то, не сегодня завтра, каши должны подписать мир. Ведь уже всыпали нам, казалось, достаточно, чего еще ждать? Так они, твердолобые головы, заключили-таки военный союз с проклятым Гитлером! И тогда я решил уходить непременно. Только мысль об отце меня еще удерживала: что с ним будет?.. Но теперь…
Он замолчал на мгновение и дрогнувшим голосом продолжал:
— Боюсь я, что со стариком что-то случилось. Иначе он бы мне черкнул хоть строчку…
— Ну, а если тебя поймают? — серьезно спросил Хейккиля. — Ведь могут расстрелять.
— Могут, конечно. Но тогда я по крайней мере буду знать, за что меня убивают. Но я уверен, что если только доберусь до родных мест, так черта с два они меня поймают. Там, слышь, много моих знакомых в лесной гвардии.
Земля вздрагивала. Противник вел беспокоящий огонь из минометов. Хейккиля выглянул из окопа, а затем снова юркнул в него и улегся на прежнее место. Примостившись поудобнее, он сказал:
— Когда меня выписали из госпиталя, я тоже хотел было не возвращаться на фронт. Но потом совестно стало. Думаю, что же, значит, ребята там погибают, а я буду шкуру спасать? И я поехал снова на передовую, хотя на гражданке говорили, что тут от всей армии-то нашей рожки да ножки остались.
— Что ж, они не слишком преувеличивали. Нашего брата здесь полегло много. Я удивляюсь, как еще кто-то уцелел из нас, стариков.
Они опять помолчали. Хейккиля достал табак, угостил товарища и сам закурил. Сделав несколько затяжек, он заговорил снова:
Я, понимаешь ли, дома сказал как бы в шутку, что, может быть, не стоит мне возвращаться на фронт. Такмама чуть с ума не сошла. Ударилась в слезы. Что «же, мол, с ними будет, если, не дай бог, меня схватят и расстреляют. Тогда, мол, им с отцом только в богадельню. Если еще туда возьмут родителей дезертира! Долго ли, дескать, она одна сможет вести хозяйство? Отец-то совсем слепой, почитай, ничего не видит.
— А отец что говорит?
— Он только сказал, что одна ласточка весны не сделает. Покамест, говорит, половина армии не разбежится, наши господа ничего не заметят. А потом отец принялся честить финского рабочего — и уж он ругал его на чем свет стоит! Дескать, наш рабочий-то до чего докатился! Привяжут, мол, кусочек колбасы на веревочку да и водят перед его носом — так он распустит слюни и готов бежать за ним хоть к черту на рога.
Хейккиля засмеялся и продолжал:
— Я пытался ему возразить, что не все же такие, но он как стукнет кулаком по столу! Дескать, помалкивай, сынок, я знаю, что говорю. Потом он стал вспоминать восемнадцатый год, красное восстание — на том наш разговор и кончился. И вот я здесь.
Хейно усмехнулся и собирался что-то сказать, как вдруг у входа в их убежище показалась взлохмаченная голова Саломэки.
— Эй, бродяги! Можно к вам? Пустите скорей под вашу крышу… Ай, святая Сюльви, кого я вижу! Хейккиля тут!
Саломэки сполз к ним в окоп и втащил за собой рюкзак.
— Я уже видел Ниеминена, он там катает письмо своей любезной. Послал меня к вам. Но я и не думал, что Войтто здесь. Подвиньтесь. Мне надо снять штаны. У меня две бутылки вина с собой, черти!
Они смотрели на него, разинув рты. А он спокойно спустил штаны, отвязал веревочку и достал из штанины резиновую грелку.
— Вот она! Я долго мерекал, братцы, как же мне ее довезти? И наконец меня осенило. Эту тару; я стибрил в госпитале.
Хейно взял грелку, поболтал, потом отвинтил пробку и нюхнул.
Водка! — с восторгом засвидетельствовал он. — Я сбегаю за посудой и позову Яску! Когда он скрылся, Саломэки шепотом сказал:
— Что делать, Войтто, его отец в лесной гвардии!
— А ты-то откуда знаешь? — недоверчиво спросил Хейккиля.
— Узнал. Я заезжал в его деревню, у меня там одна девчонка. Ну, и люди рассказали, что отец Пены командует целым лесным отрядом. Лахтари устроили на них облаву, но получили отпор. Местный начальник шюцкора в схватке с ними отдал богу душу!
Хейккиля был поражен.
— Лучше, чтоб Пена ничего этого пока не знал, — сказал он, подумав — А то он махнет туда же. Он и так уж почти решился. А ведь если поймают, — расстреляют без разговоров… ….
Пришли Хейно и Ниеминен и втиснулись к ним в окоп. Тесно, но кое-как уместились. Саломэки налил водку в кружки, и Хейно, смеясь, сказал:
— Гляди, рука-то, оказывается, действует! Хоть ты и уверял, что она не поправится до. конца войны.
— Не говори, брат! Меня взяли на пушку, обманули самым бесчестным образом! Давайте выпьем сперва, а потом я расскажу.
Они чокнулись, выпили залпом, и, Саломэки начал рассказ:
— Я пробыл в госпитале всего несколько дней, и меня прогнали в отпуск, потому что мест в госпитале не хватает. Вернулся я из отпуска. Доктор-майор вызывает меня к себе в кабинет, разглядывает мои бумаги и опрашивает: «Ну, как рука? Действует?» Я говорю: «Не действует, господин майор!» Он улыбается и говорит: «Ну, что ж, придется тебя демобилизовать. Нынче же отправишься на гражданку. Распишись вот здесь». И я, балда стоеросовая, обрадовался да и черканул. роспись этой самой «парализованной-то» рукой! Ну, правой, конечно. И только тогда я почувствовал обман, когда майор, сука, расхохотался. «Рука твоя, говорит, действует отлично, так что отправляйся-ка ты, братец, в часть». Друзья рассмеялись, но Саломэки был все еще зол.
— Хорошенький смех, бродяги, если майор обдуривает солдата!
— А разве ты, солдат, не хотел обдурить майора? — прыснул Хейккиля……. Ну, это же другое дело. Простой солдат может делать что бог на душу положит, но если ученый, образованный майор пускается во все тяжкие, значит, армия ни к черту. Только потом я подумал: какой же я простофиля, не прочитал даже, что там было в этой бумаге. Мог бы вот так запросто подмахнуть собственный смертный приговор.
— Как знать, может, ты его и подмахнул, — сказал Хейно задумчиво, — коль скоро ты попал сюда из-за этой подписи.
Они налили по второй, додавив последние капли вожделенного напитка. Выпили до донышка. И захмелели. Каждый старался, чтоб его голос был слышен. Вспомнили казенное угощение в день рождения Маннергейма, и Хейно сказал печально:
— Тогда, ребята, Сундстрём еще был жив. И принес нам вина. А мы-то даже не подумали выпить за него хоть глоточек..;
— Не вспомнили, — проговорил Ниеминен со вздохом и поднял глаза на Саломэки. — А ты отнес его письмо родным?
— Был я там, звонил, стучал в двери, но дома никого не оказалось. Отдал письмо соседям, они сказали, что старик Сундстрём уехал с женой в Швецию.