В тот день, когда привели Камо, я был в камере один. Он держался настороже, словно кошка, которую заперли в одной конуре с собакой. Я спросил, не ранен ли он, но не дождался ответа. Я представился, но он, словно ничего не услышав, обрушил на меня град вопросов: «Кто ты такой? Сколько ты уже сидишь в этой камере? Зачем меня к тебе посадили?» Грязный, вонючий, голодный человек. Я предложил ему хлеба – он взял его после некоторых колебаний и, протягивая руку, внимательно смотрел мне в лицо. Мы были там, где люди знакомятся друг с другом поневоле. Я был старожилом, он – новичком. Он приготовился к чему угодно – и молча ждать час за часом, и наброситься на меня, чтобы задушить. Где он очутился: в трюме судна, которое идет неведомо куда, или на дне пропасти, откуда невозможно найти выход? Три стены, дверь, окровавленный человек – и больше ничего. Ему казалось, что стоит закрыть глаза и уснуть, как он проснется в совсем другом месте, все вокруг изменится. В его взгляде читалось любопытство, он пытался заново осознать себя. Снаружи донесся чей-то крик, Камо поднял голову. Чей вопль повторило эхо? Может быть, его собственный? Далеко ли стена, отразившая звук? Между верой в себя и отчаянием – тонкая грань. Боялся ли Камо, что на этой грани у него закружится голова?
Одно дело – понимать умом, что боль невозможно разделить, другое – почувствовать это собственным телом. Когда мы приходили в себя после невыносимых мук, нам казалось, что минуло много месяцев, даже лет. «Или это был миг, ничтожный, краткий миг?» Мысль о том, что мгновение и есть самая долгая мера времени, сводила нас с ума, ввергала в ужас. Боль не растягивала время, а углубляла. Парикмахер Камо, казалось, уже сталкивался с этим раньше. Приведенный в камеру, он выглядел растерянным, в мыслях его царил беспорядок. Он уже не раз бился о стену жизни, не раз падал. Подозрение стало для него способом уберечь себя, так что я не обижался на холод в его взгляде. Я дал ему хлеба и воды, поговорил с ним, пытаясь внушить, что не чужак для него, а такой же несчастный, оказавшийся на грани гибели. Парикмахер Камо провел рукой по пятнам крови на стене, вдохнул висящий в воздухе запах смерти и проговорил: «Нет для человека иного острова, кроме него самого». Что это было – безразличие? Отчаяние? У меня для таких случаев припасена фраза, врачующая любые раны. «Надежда лучше богатства, – сказал я. – Надежда лучше богатства». Он посмотрел на меня пустым взглядом. Точно так же я смотрел на стены в тот день, когда меня бросили в камеру. Стена и человек. Вот границы, за которые здесь не выйти.
Парикмахер Камо и дальше оставался таким же неспокойным и недружелюбным, каким был в первый день. Неведомые моря и глубокие пропасти стали для него прошлым еще до того, как он оказался в камере. Старые раны не давали ему покоя – отсюда и неуживчивость.
«Вот, стало быть, какова подземная изнанка Стамбула, – произнес он, глядя в потолок. – Я так и предполагал».
Что он предполагал? Он мог уехать из Стамбула – почему же так к нему привязан? Для знакомства с этим городом достаточно трех дней, а чтобы по-настоящему его узнать, мало будет и жизни трех поколений. Между знакомством и знанием – мощная крепостная стена. Чтобы преодолеть ее, нужно время. И с человеком точно так же. Темны глубины города, темны глубины человеческой души. Влажно там и холодно. Никому не хочется в эту темноту, где ты встретишься с собой лицом к лицу, – кроме парикмахера Камо. Его взгляд направлен внутрь себя. Созерцая собственную душу, он увидел глубины города. «Я так и предполагал». Некоторым людям не нужно иных учителей, кроме боли. Чтобы познать Стамбул, парикмахеру Камо не понадобилось ни трех дней, ни трех поколений. Хватило трех глубоких ран.
Что же до дяди Кюхейлана, то он попал в город, о котором мечтал, туда, где вместо знакомой ему природы, в которой он рос, возникли новая природа и новый человек. Он говорил голосом мечтательного поэта, неистового первооткрывателя или потерявшего разум влюбленного; реальность, которую он никогда не видел, была для него важнее реальности собственного бытия. Поэтому для него, пожалуй, подземелье обернулось благом: попади он наверх, мог бы испытать разочарование. Город, ставший праздником для глаз и живота, обителью наслаждения, избыл много бед и несчастий, но лишился и чарующей атмосферы старинных преданий. На смену энергии и творческому пылу первых поколений пришел ненасытный аппетит. Людей, искусство, собак – всё любят с аппетитом, словно заблудившиеся в лесу дети, которые готовы от голода съесть что угодно, но ничем не насыщаются. Рассказать об этом дяде Кюхейлану я не мог. В тюрьме важно вовремя замолчать. Нельзя было говорить, что красота, которой в городе действительно много, быстро оскудевает и что многие молодые люди, стремящиеся найти город своей мечты, ищут тщетно и впустую.