Выбрать главу

Ночь, крадучись, опускалась на землю, протягивая руки тьмы к последнему красному лучу, освежающему подходящий к берегу флот. Кораблей было больше сотни, — ржавые, абсолютно неприспособленные к выходу в море, и в то же время каждый из них служил зримым доказательством чуда, которое привело их сюда, невредимыми, с другого края земли. Всех, кроме одного, потерпевшего крушение у берегов Цейлона. Выстроившись почти безупречным фронтом, корабли, один за другим, утыкались в песок и застревали среди камней, покачнувшись в последний раз, словно тоскливо кланяясь долгожданной тверди.

Робкий свет умирающего дня скользил по тысячам трупов вокруг, мертвецам, одетым в белое, усеявшим отмели, и двигался дальше, в открытое море, словно за тем, чтобы найти там всех остальных, кто не доплыл. Сотня судов! Профессор почувствовал, как дрожь пронизала всё его существо, — дрожь, которую мы испытываем, стараясь постичь разумом величие и бесконечность Вселенной и остро ощущая свою немощь, что обращает нас к благоговению и смирению. В канун первого пасхального дня восемьсот тысяч живых и несметные тысячи мёртвых переступили порог Запада для того, чтобы завоевать его без единого выстрела. Завтра ему конец.

Медленно нарастая, поднимаясь с побережья в сторону холмов, на которых примостился посёлок и дом с террасой, грозное, несмотря на кажущуюся мягкость, до ушей профессора доносилось пение восьмисот тысяч — или их было больше? — голосов. Слов, конечно же, не удавалось разобрать — какая-то бесконечная баллада с подчёркнуто монотонным ритмом. Наверное, вот так же пели псалмы крестоносцы, окружавшие Иерусалим, накануне последнего штурма. Если вспомнить предание, то стены Иерихона рухнули, когда знаменитые трубы пропели свою могучую песню в седьмой раз. Наверное, даже когда всё стихло и улеглось, многие всё равно кожей ощущали мощь божественного недовольства.

Профессор слышал и другие звуки. Рокот моторов сотен грузовиков, — ещё утром армия начала занимать позиции недалеко от средиземноморских берегов. Но в темноте ничего не получалось разглядеть — профессор на террасе оставался наедине лишь с небом и звёздами.

Вернувшись в дом, профессор почувствовал прохладу, но дверь закрывать не стал, — пусть всё остаётся, как всегда. Разве может какая-то дверь защитить мир, который зажился на этом свете? Пусть даже такая дверь — настоящий шедевр человеческого мастерства и терпения, чей возраст перевалил за три столетия, дверь, выструганная однажды из цельного западного дуба?

Света не было, как и электричества вообще. Похоже, технический персонал всех расположенных вдоль побережья электростанций сбежал на север — вместе со всеми остальными, превратившимися в перепуганную первобытную толпу и кинувшиеся наутёк, чтобы не видеть, не слышать ничего,  даже не пытаться понять, что происходит, — даже если кому-то и захотелось бы.

Профессор зажёг масляные лампы, которые всегда держал под рукой на случай внезапных перебоев со светом. Одну из спичек он бросил в камин. Отборные дрова разгорелись, огонь загудел, потрескивая. Свет и тепло принесли ощущение безопасности и уюта, обманчивость которых была теперь особенно очевидна. Он включил транзистор, с помощью которого весь день безуспешно пытался поймать хоть какую-нибудь передачу, объясняющую происходящее. Куда же они подевались все разом, невесело усмехнулся профессор, — весь этот джаз и поп-музыка, изысканные комментаторши и скучные болтуны, чернокожие саксофонисты, всякие гуру, самодовольные звёзды экрана и сцены, бесконечные консультанты по вопросам здоровья, любви и секса? Пропали, как не были. Всё исчезло, испарилось из эфира, словно осуждённое и приговорённое к уничтожению за кощунство, как будто Запад больше всего был озабочен сейчас лишь одним — каким будет его последний, предсмертный крик. Ничего, кроме Моцарта. Одно и то же — от станции к станции. Сплошная «Маленькая ночная серенада». Профессор испытал чувство благодарности, тёплое чувство к тому безвестному музыкальному редактору центральной студии в Париже. Конечно, он, этот бедный редактор, ничего не мог знать или видеть. Но каким-то образом он уловил нечто, дуновение какого-то ветра, — и подобрал этим восьмистам тысячам монотонных голосов единственный достойный ответ. Что может быть в мире западней, цивилизованней, прекрасней Моцарта?! Никогда восьмисоттысячный хор не сможет исполнить Моцарта. Моцарта нельзя провыть, прогудеть, проскандировать. Моцарт никогда не писал для толпы, его музыка не сплачивала марширующие ряды. Она обращалась к сердцу каждого человеческого существа, в его частном, отделённом от всех бытовании. Как же это символично! Вот она, квинтэссенция Западного мира, — и это сделалось ясным лишь теперь, на пороге гибели.