VII
Первый сон Михея
Михейку жестоко секли. Сек отец, сек с оттяжкой, по-лошажьи всхрапывая при всяком ударе и приправляя экзекуцию словцом к словцу:
- Значится, в бега? Получи поперек... Сам себе голова, значится? Еще... Значится, по батькиным карманам шаришь? Получи теперя вдоль...
До боли в скулах закусывая край рубахи, Михейка молчал. Накануне он почти двое суток отсиживался с прихваченной на дорогу отцовской мелочью в приморских пещерах, но, преданный слободскими дружками, был выволочен из своего убежища и жестоко бит теперь. Михейка переносил порку, как и подобает родовому биндюжнику, молча. Но гордая, дерзкая мысль о другой жизни и другой земле от каждого удара только утверждалась в нем.
Живя у моря и морем, Михейка чуть ли не с рождения проникся всеми его дурманящими соблазнами. Снизу, из-под берега, и днем и ночью терпко тянуло смолой и лежалой пенькой, а мимо, разворачиваясь к причалу близкого города, проплывали, словно видения из сказок, корабли самых диковинных расцветок и названий. И гулкое, еще не обгоревшее в миру мальчишеское сердце Михейки чутко откликалось каждому их зову из упругой синевы.
После расправы отец раздел его до трусов, водворив в захламленный чулан, под висячий замок. За единственным окошком чулана дождевым снегом стекал по стеклу октябрь. Но даже эта слякотная одурь воли виделась сейчас Михейке куда милее скупых отцовских пирогов.
Тупо скользил он взглядом по пыльному царству чулана, пока в бессмысленном, казалось, хаосе не стали обозначаться перед ним первые определяющиеся предметы: женские парусиновые туфли на низком ходу, старый плюшевый жакет матери, дедов картуз с полуоторванным козырьком. И неожиданно воспаленный мозг его мысленно собрал все эти вещи воедино. Получалась хотя и не слишком даже по тем временам шикарная, но сносная экипировка.
Выбравшись из заточения во взбухший от осенней воды огород, Михейка довольно оглядел себя: в этой рогожке его сам черт не отличил бы от беспризорной братвы, которой ломилось побережье от Одессы до Новороссийска.
Свинцового цвета море дышало трудно и тихо. Напротив, в излучине, попыхивало первыми огоньками. Михейка берегом спешил в их сторону. Окрыленная душа его трепетно замирала в предвкушении дороги и новизны, и оттого первая ночевка под сваями городского причала показалась ему короткой, но сладостной.
Первое, что он почувствовал, открыв глаза, было солнце. Вода, до которой оказалось не больше шага, искрилась, высвечивая в самой себе буроватые водоросли и ракушки, а над кромкой предельно чистого горизонта курились дразнящие дымки пароходов. Мир был чист и уютен, как первая колыбель птенца.
Чуть скосив взгляд в сторону, Михейка внезапно обнаружил, почти у самого лица, ноги и, подняв глаза, увидел стоящего прямо над ним цыганенка. Цыганенок выглядел, что называется,
только подпоясанным: нечто вроде замызганных исподников, лохмами свисающих к щиколоткам, и бязевая сумка через плечо. Каким манером он ухитрялся не замерзать в эти щедрые на заморозки ночи, оставалось загадкой даже, наверное, для него самого.
Тем не менее цыганенок стоял над Михейкой и улыбался полнозубым своим ртом, и в озорном взгляде его плавали, как яичные белки в кофейной гуще, глазные яблоки.
- Дивысь! - подступался он к Михейке, словно к старому знакомому. Цыганенок выхватил из сумки луковицу и легонько начал растирать ее между ладонями, а луковица на глазах таяла, растворялась в воздухе, пока не исчезла вовсе. - Дивысь!
Цыганенок развел ладони - луковицы не было. Исполнитель прямо-таки исходил лукавым самодовольством, наблюдая Михейкину растерянность, и, наверное, с тем, чтобы окончательно утвердить себя перед новым знакомцем, цыганенок снова осклабился:
- Дивысь!
И снова свел ладони вместе, и снова стал потирать их друг о друга. И снова происходило чудо: луковица, воочию вырастая, скатывалась в сумку. И лишь после того как авторитет артиста явно и бесповоротно был признан новым зрителем, а также освящен обычным в таких случаях и восторженным "мирово", цыганенок опустился рядом с Михейкой:
- Курнуть е?
- Ты кто?
- Не видал?
- Ты откуда?
Тот мастерски сплюнул сквозь зубы на воду и неопределенно кивнул куда-то в сторону берега.
- А ты?
- Я тоже.
- Врешь! - Цыганенок так и лучился весь доброжелательной догадливостью. От матки мотаешь.
При этом артист смотрел на него с таким пониманием и прямотой, что Михейка, почувствовав в нем опытного и верного союзника, не выдержал, сдался:
- Почем знаешь?
- По клифту.
- Чего-чего?
- Маткин клифт. И колеса маткины. И чистый ты.
И уже спустя полчаса они знали друг о друге все, что могло понадобиться им для путешествия вдвоем, хотя бы на край света. Итог разговору подвел бывалый потомок бродяжьего племени:
- Куда хочешь?
- Не знаю... Как ты...
- В Батум хочешь? Хороший город. Тепло там. Сытно. Вон "Пирогов" гудок давал.
Михейка безропотно согласился: Батум так Батум. Опыт и отвага товарища придавали ему решительности.
Тайными, одному ему ведомыми лазами провел цыганенок друга прямо на пассажирский причал, где, грузно покачиваясь на волне, маялся под загрузкой трехтрубный извозчик.
В многолюдной толчее и суматохе никто не обратил внимания на двух пацанов, мало чем отличавшихся от толпы тех лет, толпы, в какой сквозил тогда острый и горький привкус карболки.
Борт парохода соблазнительно колебался вровень с торцом причала: один шаг - и ты уже в другом море, за тридевять земель от всего, что связывает еще тебя с домом, с вечными попреками и подзатыльниками, со скукой буден и ненавистной арифметикой Березанской.
Улучив момент и прыгнув первым, цыганенок облегченно позвал:
- Давай!
В тугом утреннем воздухе гудок прозвучал глухо и надсадно. Темные глаза, заполняясь тревогой, жалобно звали его туда, на заманчивый борт, обещая жизнь, полную самых радужных событий и приключений.
- Второй уже!
Труба добавила два коротких.
- Давай! Хочешь руку?
С грохотом поползли на палубу сходни. Цыганенок плакал от гнева и обиды:
- Пижон с Дерибасовской!
Третий и последний гудок вобрал в себя многоречивое цыганское ругательство, из которого наступившей затем тишине досталось лишь:
- ...о-ор-р-а!
И в тот момент, когда борт, колыхаясь, отлип от причала и пустота между ними стала явственней, Михей было решился, прыгнул, но мгновение страха перед тем, что будет после хоть призрачной, но все же прочности его существования на земле до сих пор, оборвало внезапный порыв. И он с завистью, но в то же время с облегчением глядел вслед уплывающей у него прямо из-под ног мечте, которой уже никогда в его жизни не суждено будет сбыться.
Вспомни об этом, Михей Савельевич, вспомни!
VIII
Сумерки тихо наплывали из окон, незаметно сбиваясь в углах в крутую темень. В эту пору обычно у Клавдии и кончался день с его хлопотностью и заботами. И она садилась за стол, сложив перед собой усталые руки, и так бездумно просиживала до ночи. Но с возвращением Михея покой ушел из ее сердца, и, каждый вечер садясь по обыкновению за стол, Клавдия уже не могла отдаться покойному ощущению оконченного дела. Думы, отступающие в дневной суете, сразу же затевали в душе ее вихревой хоровод долгих обжигающих вопросов: как ей быть дальше? Что делать? Каким еще манером подойти к детям, чтобы вырвать у них желанное ею слово?
До сих пор Клавдия жила в гордой уверенности, что все возведенное ею за одинокие годы - семья, дом, добрая молва о себе, - все это крепко и заполненно, как не тронутое червоточиной дерево: всякий корень при деле и всякая ветка на месте. И вдруг, всего за несколько дней, она почувствовала, как непрочен под ней, казалось бы навечно сложенный, фундамент и само здание сотрясается, готовое рухнуть в любую минуту. Не дать ему, этому зданию, оставить ее без крова и в одиночестве стало смыслом и целью ее теперешнего существования.