Однако резкое заявление Гросса при всей его спорности вырвало поляков из блаженной дремы. До сих пор они считали себя исключительно жертвой агрессивных соседей – «Христом народов», выражаясь словами Мицкевича. И вдруг оказалось, что они сами могут являться такими агрессорами или хотя бы пособниками агрессоров. Не отдельные отщепенцы, а большинство народа! Это был удар в самое сердце романтической традиции, в самую суть польского мировосприятия.
Какое это имеет отношение к Лему? Самое прямое. Он родился в семье 42-летнего отоларинголога Самуэля Лема и 29-летней домохозяйки Сабины Вольнер – чистокровных евреев, заключивших брак во львовской синагоге реформистского толка в мае 1919 года. Сам Станислав, хоть и получил славянское имя, прошел обрезание (его сандеком, то есть «восприемником», был брат покойного деда Беньямин Лем), в гимназии ходил на уроки иудаизма, а большинство его одноклассников были евреями[16]. Что об этом говорил сам Лем? Абсолютно ничего. Даже в «Высоком Замке», где писатель любовно нарисовал картину своего детства в довоенном Львове, тщетно искать хотя бы косвенное указание на то, кем был он и его многочисленные (как мы сейчас знаем) родственники.
Лем, однако, не был одинок в таком нарочитом забвении своих корней. Например, поэт Адам Важик никогда не упоминал, что вырос в еврейском районе Варшавы, окруженный исключительно евреями – начиная от одноклассников и заканчивая гостями богача-отца, – а его брат вдобавок был известным сионистом. Более того, в одном из своих произведений он тоже, как и Лем, подробно описал родной район, но даже не намекнул, что решительное большинство его населения составляли евреи[17].
Точно так же повел себя поэт Виктор Ворошильский, избегнувший Гродненского гетто лишь благодаря фальшивым документам и нехарактерной для еврея внешности. Даже в дневнике, который он писал для себя, Ворошильский никогда не касался еврейской темы. И только однажды, в разгар «антисионистской кампании» 1968 года, отразил свои оккупационные переживания в повести «Литература». Аналогичным образом поступил и Леопольд Тырманд, когда создавал «Дневник 1954»: рассуждая о происхождении своей фамилии, он забрался аж в Скандинавию, но ни словом не упомянул, что происходит из еврейской семьи. А прозаик Мариан Брандыс однажды устроил скандал своей жене, когда та в разговоре со священником-антисемитом с гордостью заявила, что ее супруг – еврей. «Я орал, что никто, а уж тем более моя жена, не имеет права представлять меня как еврея, поскольку я такой же добрый поляк, как и она, и этот ксёндз из-под Ченстоховы, а мое происхождение тут роли не играет. Для доказательства своей правоты я перечислил всех своих предков и родных, которые за время трехсотлетнего пребывания в Польше деятельно участвовали в ее жизни. А именно: того мудрого лекаря из чешского Брандейса (ныне Брандыса), который был придворным врачом Владислава IV Вазы и дал начало не одной чисто польской и шляхетской семье; и того капитана-медика в повстанческой армии Костюшко; и того члена Национального правительства в январском восстании (1863 года. – В. В.); и троих моих дядей-легионеров; и last but not least мои собственные сентябрьско-октябрьские сражения 1939 года в армии генерала Клееберга». – «Да ты хоть на голову встань, они все равно не признают тебя поляком», – сказал ему писатель Юлиан Стрыйковский, тоже еврей[18].
Жизнь научила этих людей, что быть евреем вне общины – это быть изгоем, а они не хотели оставаться вечными изгоями. «Они словно кожей чувствуют неприязнь читателя, а потому надевают маску», – объяснил такой «камуфляж» Адольф Рудницкий, еще один польский писатель еврейского происхождения, который, однако, своих корней не скрывал, а даже, напротив, сделал их одной из тем своего творчества[19].
Как тут не вспомнить Бориса Стругацкого, который в статье «Больной вопрос» описал, как его, советского школьника, ровесники поставили перед фактом, что он, оказывается, еврей. «Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода – писать на тетрадке: „…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича“. Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься. В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую – этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем. „…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…“ Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, – страх оказаться изгоем, человеком второго сорта»[20].
16
17
18
20