Он был первым. Поэт Аполлон Григорьев писал о 30-х годах, о Станкевиче и его кружке именно в этом аспекте, в аспекте далеко идущих последствий их философских интересов и увлечений: «…В сознании его, то есть в нашем общем критическом сознании, совершился действительный, несомненный переворот в эту эпоху. Новые силы, новые веяния могущественно влекли жизнь вперед: эти силы были гегелизм, с одной стороны, и поэзия действительности, с другой. Небольшой кружок немногим тогда, не всем еще и теперь известного, но по влиянию могущественного деятеля — Станкевича… разливал на все молодое поколение… свет нового учения. Это учение уже тем одним было замечательно и могуче, что манило и дразнило обещаниями осмыслить мир и жизнь…»
Для всякого проницательного ума в ту эпоху диалектика Гегеля становилась ключом, открывавшим самые сокровенные тайны бытия и духа, а в опытных руках превратилась в неотразимое оружие, способное разрушить любую твердыню. Недаром Герцен назвал диалектику «алгеброй революции». Откроем «Былое и думы», послушаем самого автора. Его рассказ о гегельянском периоде развития отечественной мысли давно стал хрестоматийным и вошел (полностью или в изложении) во многие учебные пособия:
«Станкевич… был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский…Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это был «победный венок», выступавший на бледном, предсмертном челе юноши. Другие были слишком здоровы и слишком мало поэты, чтоб надолго остаться в спекулятивном мышлении без перехода в жизнь…
Толковали же они об них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии»…
Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте»… Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Йене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город».
Действительно, философия Гегеля была в России не менее популярной, чем в Германии. Афанасий Фет, учившийся в то время в Московском университете вместе с другим будущим поэтом — Аполлоном Григорьевым и квартировавший в его доме на Полянке, в своих воспоминаниях рассказывает, что имя Гегеля было на устах у всех студентов и профессоров, и даже у простолюдинов, коим образованные господа постоянными разговорами о своем кумире буквально заморочили головы. Однажды слуга, сопровождавший друзей в театр, так задумался, что после спектакля, подзывая экипаж своего хозяина, вместо «Коляску Григорьева!» выкрикнул: «Коляску Гегеля!»
Один из современников не без ехидства свидетельствовал: увлечение это доходило до того, что у русских гегельянцев отношение к жизни, к действительности сделалось совершенно школьное и книжное. Скажем, человек, который шел гулять в Сокольники, не просто гулял, а отдавался пантеистическому чувству единства с космосом, и если ему попадался по дороге солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народности в ее непосредственном и случайном проявлении. Слеза, навертывавшаяся на глаза, также относилась к своей категории — к трагическому в сердце.
В 1833 году жизнь кружка Станкевича стала еще более насыщенной. Кипели жаркие дружеские споры, обдумывались и обсуждались философские проблемы. Не менее основательно рассматривались вопросы, связанные с состоянием современной русской поэзии, прозы, журналистики, с представлением роли художника в общественной жизни. Гомер и Шекспир, Шиллер и Гёте, Пушкин и Гоголь — вот далеко не полный список властителей дум и воспитателей истинного вкуса кружка Станкевича.
В том же 1833 году Станкевич приступает к написанию своего философского трактата «Моя метафизика». Опираясь на положения диалектико-идеалистической философии Шеллинга и других мыслителей эпохи, Станкевич вскоре создает во многом уникальный и глубокий философский труд. В нем автор поставил почти все основные вопросы и проблемы, которые тогда волновали просвещенных людей.
Трактат написан в эпистолярном жанре. В первом письме Станкевич ставил себе целью уяснить, что такое природа, «определить по возможности отношения человека к природе». Во втором — выяснить, «каково может и каково должно быть его (человека. — Н. К.) воздействие (обратное действие) на природу, на всеобщую жизнь», а в связи с этим — в чем сущность, место и назначение человека в этом мире, в чем заключается его идеал, каковы наиболее общие пути совершенствования его и мира.
В «Моей метафизике» следует выделить наиболее ключевые точки. В частности, первоосновой бытия Станкевич считает природу, развивающуюся по законам, глубоко диалектичным по своей сути. «Жизнь природы есть непрерывное творчество, и хотя всё в ней рождающееся умирает, ничто не гибнет в ней, не уничтожается: ибо смерть есть рождение», иначе говоря, «перехождение из одного состояния в другое». Пребывая в целом на идеалистических позициях, Станкевич ни разу не употребил здесь слово «Бог», предпочитая такие понятия, как «Разум» и особенно «Разумение».
«Разумение, — пишет он, — есть законы, составляющие сущность жизни, самую жизнь». Бог для него — это сущность и законы самой природы, извечно в ней существующие, от нее неотъемлемые и ниоткуда извне в нее не привносимые. Прямо не отрицая Бога, Станкевич обходится без представления о нем как об особом существе, целиком растворяя его в природе. «Не знаю, — размышляет он, — почему говорят многие: в природе есть сила творящая; не знаю, как можно представить природу трупом, в который входит нечто чуждое и одушевляет его…»
Таким образом, из известных ему идеалистических учений Станкевич взял два наиболее ценных момента — диалектику и пантеизм, сливающий Бога с природой. Свой трактат Станкевич не закончил, сказав: «Буду писать дальше». Видимо, почувствовал, что имеющихся знаний ему явно мало, поэтому он намеревался изучить другие философские первоисточники. Что вскоре и сделал, обратившись к Гегелю.
Но не только вопросы философии и литературы глубоко занимали Станкевича и его друзей. Увлечение немецкой идеалистической философией и немецкой романтической литературой отразилось на их интересе к немецкой музыке. В частности, в кружке любили произведения Гайдна, Моцарта, Бетховена, а немного позже в нем стал популярен и Шуберт. «В то же время, как воцарился в искусстве романтизм, — вспоминал Боткин, — всякий старался настроить себя на возвышенный тон, и чем в сфере философии были имена Шеллинга и Гегеля, тем же в сфере музыки стали имена Моцарта и Бетховена».
И опять главным идеологом здесь являлся Станкевич, с детства отличавшийся страстной любовью к музыке. Он хорошо играл на фортепиано. «Слух у него был прекрасный, и музыкой он занимался охотно, — вспоминала его сестра Александра. — Не знаю, кто давал ему первые уроки музыки, но он учился и в Москве, когда жил уже там. Его любимой пьесой была увертюра из оперы Моцарта «Дон Жуан», и соната Бетховена «Pathetigue». Игра его была выразительна и сильна».