Станкевич, с детства столь привязанный к матери, с течением времени стал от нее отдаляться. Открывал в ней черты, которых не любил в себе самом, это его раздражало. Последний раз он виделся с ней года два тому назад. Ее смерть не была для него тяжкой утратой, но он почувствовал страшное одиночество. Одиночество, порожденное не отсутствием общества или друзей, но отсутствием той почвы, на которой он вырос. Что это за почва — семья, родина, традиция? Понять этого он не мог. И стал прикидывать: может, это нечто иное — такое, чего мы не в состоянии понять и охватить разумом, явление едва ли не космического значения и масштаба, берущее начало не из нашей физической сути, а из нашей метафизики, нечто несомненно существующее и имеющее касательство только к нам самим? Станкевича посещали мысли, какие посещают нас, когда мы теряем близких, мысли об одиночестве и вместе с тем ненасытное желание подтверждения, надежда, что акт смерти не есть окончательное завершение чего бы то ни было, что ни они там, ни мы здесь не пребываем в одиночестве.
Весь следующий день он бродил в шлафроке по квартире, а вечером отправил в Тифлис телеграмму с просьбой предоставить месячный отпуск, чтобы привести в порядок дела, связанные со смертью матери. Ответ пришел через неделю. Командование Кавказским военным округом сообщило, что отпуск предоставлен и в случае необходимости может быть продлен еще на месяц.
В один из тех дней, когда телеграммы еще не было, Костя извлек из кипы валявшихся на комоде бумаг серую тетрадь и продемонстрировал ему свои переводы с французского.
— Обрати внимание, — говорил он, — всё малоизвестные у нас имена, а если даже известные, то по сквернейшим, манерным переводам. Вот Рембо, стихотворение о ночи, а вот одержимый безумием гений де Нерваль, о котором у нас ни сном ни духом никто не ведал. Но лучший среди них — Поль Верлен. Вот послушай. — И тут Костя принялся читать мягким, вибрирующим баритоном:
— Отвяжись! — в сердцах крикнул Станкевич. — Я не люблю поэзии, терпеть ее не могу, не понимаю, как взрослый человек способен восторгаться этой меланхолической чушью про зарю, этими вечными бреднями о закате.
— Но ведь это замечательно, какой метр, какие ассонансы…
— Возможно, — прервал вновь Станкевич, — только я этого не выношу, ты отлично знаешь, не выношу.
— Ты никогда мне об этом не говорил, — спокойно ответил Костя и с грустью добавил: — Твоя мама тоже не любила поэзии. Иногда я ей читал, она слушала, но без интереса.
— И чего ты все время твердишь «твоя мама»? — крикнул с раздражением Станкевич. — Ведь это была твоя жена.
— Ты прав, — ответил Костя и понурился, как наказанный гимназистик.
Станкевич встал и, гремя сапогами, принялся мерить большими шагами комнату.
— Прости, Костя, — сказал он уже спокойнее, — но там, в гарнизоне, я так далек от поэзии, особенно последнее время. — Он подошел к Косте и чмокнул его в худую щеку. — Я очень люблю тебя, старина, — прошептал он и отправился к себе в комнату.
На следующий день он уехал в Польшу, прихватив сверток в серой бумаге.
IV
Он смотрел на дом с деревянным крыльцом, на двор, на то место, где был сад, превращенный теперь в огород, на покрашенный в розовый цвет флигель, на кусок кирпичной стены, поросшей диким виноградом, на кроны огромных старых каштанов, которые стояли рядами за домом, на аллею, сбегающую вниз, к реке, — все это казалось ему таким чужим. Не иным, а именно чужим. Собственно говоря, кроме того, что сад был вырублен, ничто не изменилось, сам дом и хозяйственные постройки были, пожалуй, в лучшем состоянии, чем он представлял себе по памяти, однако не этого ему хотелось, не этого. Он не ощутил волнения, какое охватывает человека, когда по прошествии лет тот возвращается в места своего детства. Позднее он выяснил у здешнего ксендза, что имение, иначе говоря, усадьба вместе с семьюстами гектарами земли и участком леса была конфискована и перешла в собственность житомирской купеческой гильдии, которая основала тут свое представительство и устроила склады. Лес продали евреям, часть земли после парцелляции — местным крестьянам. Дела гильдии пришли, как выяснилось, в конце семидесятых годов в упадок, и восемь лет назад усадьбу вместе со всем, что от нее осталось, купил лодзинский фабрикант, человек уважаемый и большой любитель порядка. А вот где похоронили отца, Станкевич так и не выяснил. Ксендз те времена не помнил, а костельный сторож, невзрачный, тощий пьяница, показал ему какую-то старую заброшенную могилу, потом передумал, показал другую, потом повел в дальний конец кладбища к гранитной плите, окованной железными скобами со следами вырванных букв.
2