Рим отлучает лордов от церкви, и история Англии отныне до 1534 года, когда Лондон наносит окончательный удар, — необратимый рост протеста. При Уиклифе здесь каждый третий антипапист; эта статистика дойдет до максимума опять же на немецкой почве: в сообщении папского нунция Алеандера из Вормса от 8 февраля 1521 года, откуда «святейший отец» должен будет узнать, что 9/10 немцев стоят за Лютера, а оставшаяся десятая часть хоть и не за Лютера, но против Рима[37]. В этом мощном натиске странная участь выпала на долю Франции. Франция в сокрушительном наступлении на Рим — первая среди равных; могучие Капетинги демонстрируют открытое неповиновение римской курии, и уже Людовик Святой прямо берет сторону отлученного Фридриха II, мотивируя своеволие почти сакральной формулой: «Les roys ne tiennent de nullui, hors de Dieu et d’eux-mêmes». Король Франции, поддерживаемый учеными Сорбонны, угрожает однажды папе сожжением.
Символический крах Рима — пощечина, данная Бонифацию VIII Гийомом Ногаре, послом Филиппа Красивого; римская власть, попытавшаяся возродить прежнее величие, решилась на открытую войну; в злобном выкрике папы: «Ego sum Caesar! ego sum Imperator!» было, наконец, прямым текстом выдано сокровеннейшее задание целого тысячелетия. В ответ последовал созыв Генеральных Штатов (1302) и арест папы, на надгробии которого король велел высечь слова: «Еретик и
святопродавец». От этого удара, повлекшего за собою Авиньонское пленение и великую схизму, папство уже не оправилось никогда. Но в самой диалектике конфликта случился и ответный контрудар, определивший дальнейшие судьбы Франции. Ибо конфликт импульсировался не духовностью, ищущей новых и свободных путей выявления, а однозначной волей к господству, где обе стороны, по существу, выступали в роли негативных двойников; победа над папством оборачивалась всего лишь триумфом модифицированного папства. «Король Франции, — по словам Ренана, — был больше, чем король; он был жрецом, и, подобно Давиду, носил в одно и то же время кардинальскую мантию и шпагу.
В своих решениях он получает указания свыше… Франция создала восьмое таинство, которого удостаивались только в Реймсе: таинство королевского достоинства»[38]. Да, но чем же отличались судьбы этого таинства от позорных деяний папства! Королевское достоинство в годах вырождалось в каприз («car tel est notre plaisir» — формула Франциска I), каприз в годах ствердевал в гигантское самодурство, непревзойденным чемпионом которого остался Людовик XIV, это «более монгольское, чем западное страшилище», по характеристике Я. Буркхардта;[39]итог «восьмого таинства» оказался и вовсе бульварным: в 1786 году, за три года до революции и за семь лет до казни короля, монетный двор в Страсбурге выпустил некоторое количество луидоров, где Людовик XVI был изображен… рогоносцем[40].
По мнению Буркхардта, Реформация оказалась благоприятным фактором для папства; без нее оно перешло бы в светские руки[41]. Фридрих Ницше драстически повторит эту мысль: «Что же случилось? Немецкий монах… воплощающий все мстительные инстинкты неудавшегося священника, взбунтовался в Риме против Ренессанса… Лютер увидел порчу папства, тогда как налицо было как раз противоположное: уже не старая порча, peccatum originale, христианство восседало на папском престоле! Но жизнь! Но триумф жизни! Но великое Да всем высоким, прекрасным, отважным вещам!.. И Лютер восстановил церковь: он напал на нее»[42].
Парадокс вполне основательный; его основание — Тридентский собор и неслыханное восстановление римской идеи в феномене иезуитизма. Контрудар на этот раз сказался почти непоправимыми последствиями…
На грани этого «почти» и будут складываться дальнейшие судьбы культуры Европы. Победившая Рим во внешнем срезе, она в скором времени выявит некое подобие «внутреннего» Рима в самом средоточии собственных заданий; замашки противника в ряде существенных признаков будут бессознательно переняты и ею. Торжественное шествие язычески-правового принципа, въевшегося некогда в церковную плоть, продолжится; теперь уже это будет данайским даром угасающей церковности вышедшему из-под опекунства и достигшему первой зрелости духу культуры. Старая борьба возгорится с небывалой силой в новых формах и на новых стезях: Ориген будет снова осужден, Абеляр столкнется с новыми Бернардами Клервосскими, Гус не избежит mutato nomine психиатрической лечебницы, и Лютер дождется своего часа, чтобы взять молоток и, застучав им в Виттенберге, вызвать очередное землетрясение в Риме.
2. «Падение вверх»[43]
Средневековый город — вассал своего собора. В более внимательном разгляде он его пилигрим. Паломничество в страну Востока надо было решать не только географически, но и символически; собор и стал клочком Святой Земли на территории города, неким пространством в пространстве, символом внутреннего Солнца на сумрачном фоне закатывающегося западного неба.
С легкой руки итальянцев за ним закрепилось название «готический». Таков был обязательный синоним всего негреческого и неюжного. Исторически более нелепого названия и нельзя было придумать; к готам этот собор не имел никакого отношения. В Германии до XIV века его называли opus francigenum, памятуя его исконно французскую колыбель (Иль-де-Франс); потом в Италии он был назван германским, tedesco, а отсюда «готика» вытекала уже сама собой. Поэтический инстинкт, вопреки фактам истории, сохранил именно это выражение, северное и негреческое; оно-то и оказалось единственно адекватным.
После проклятий Вазари в адрес «варварской немецкой архитектуры» европейский вкус надолго утратил восприимчивость к этому стилю. Канту он кажется «гримасой», Гердеру (до восторженного приятия готики) — «бабьими сказками». Гёте трижды меняет к нему отношение. Даже более близкий к нам по времени Ипполит Тэн не удерживается от ядовитого сравнения с «нарядом нервной и перевозбужденной женщины, похожим на экстравагантные костюмы эпохи, чья изящная, но нездоровая поэзия отмечает своими излишествами странные чувства, помутившееся вдохновение, свирепый и бессильный порыв, свойственные веку монахов и рыцарей»[44].
Камень — первородный адамический язык всякого искусства, и преображение камня — глубокая руническая потребность души, ощутившей первые приливы пластических сил. Сама тяжесть камня, его gravitas, воплощающая пик безжизненности, воспринимается здесь как символ крайнего беспамятства духа и абсолютный предел его овеществления. Обморок эйдоса в камне — таково изначальное ощущение, лежащее в основании всех великих архитектурно-скульптурных интуиций, и позднейший принцип Микеланджело — убрать из камня лишнее, дабы заточенный в нем лик выявился сполна, с достоверностью формулы подтвердил это ощущение. Юность западной души — сплошной восторг храмового творчества, выявляющего в камне новый и сообразный именно этой душе лик.
38