Выбрать главу

Оснований к смеху — повторим это — было более чем достаточно. Схоластический призрак, успевший пройти все стадии деградации, не хотел покидать сцену и разыгрывал тягостный фарс. В сущности, смеялись над вырождением, но смесительная сила смеха стирала различия и оттенки; надо было отсмеяться и протереть глаза, чтобы, спохватившись, достать из «выплеснутой воды» оставшегося незамеченным «ребенка». И вот уже Кондорсе, выученик просветительской теории и жертва её практики, вынужден признать, что его самоуверенная эпоха обязана схоластикам четкой выработкой множества понятий[123]. Современность провела окончательную черту между «блеском» и «нищетой» схоластической философии; историки мысли уже не вправе заглатывать полуторатысячелетие и культивировать миф Декарта ex nihilo, мотивируя тем, что между древними и Декартом не было «почти» никого (Гамлен). Убийственно замечает Жильсон: «Что следует разуметь под этим почти?»[124]Философия Нового времени в неоспоримых анализах Жильсона оказывается прямой и полнокровной наследницей схоластики; факт, настолько же очевидный, насколько замалчиваемый. Резоннейший вопрос исследователя: «Почему идеи, которые историки отказываются серьезно обсуждать, встречая их у теолога XIII века, представляются им несравненно более значимыми в изложении Декарта?»[125]По Жильсону, «не только метафизика Декарта, но и мораль Канта не существовали бы без средневековой философии»[126].

Что же представляла собою сама средневековая философия?

Припомним её предысторию. С первых же веков христианства естественно растет вопрос: каковой быть христианской философии? Ответ в основном двоякого рода и альтернативный: либо ей вообще не быть (за отсутствием нужды в ней, так как в Писании сказано «всё»), либо же она должна быть, но в таком случае проблема упиралась в её отношение к языческой философии. Мы знаем, что уже с Аврелиана судьбы христианского мира стянуты в фокус римской епископальной политики; программа уничтожения самого духа язычества сказалась прежде всего на греческой философии, вплоть до её окончательного упразднения Юстинианом в начале VI века. С этого времени, собственно, вступает в силу расхожий трафарет «средневекового мрака», ибо солнце эллинской мысли, закатившееся на Западе, восходит на арабском Востоке, прогревая и просвещая крайне непредрасположенную к нему душу[127]. Запад объят мраком; солнце его отныне — «полночное солнце», открытое немногим избранным; отказ от эллинской философии механически повлек за собою отказ и от христианской. Характерный символ межи, разделяющей уже-не-Рим и еще-не-Европу: Северин Боэций, последний светоч антики, казненный варварским царем Теодорихом и перед казнью пишущий в тюрьме «Утешение философии».

Через два-три столетия: первые просеки света — так называемый «каролингский Ренессанс». Плоды его еще незначительны; значимость — невероятна. С Карла Великого Европа вступает, наконец, в оздоровительный пояс анамнесиса; грандиозные реставраторские усилия Карла во всех срезах знаменуют процесс восстановления памяти; обращение к истокам , источниковедение отныне неотъемлемое свойство европейского сознания. Выясняется: утрата истоков была утратой самого сознания, в философском ракурсе — рассудка. Приходилось начинать сначала; схоластика, что бы ни говорили о её этимологии, начиналась как школа, цель которой сводилась, по существу, к овладению рассудком. В этом отношении можно (хотя и не без натяжек) согласиться с мнением Прантля, что здесь мы имеем дело, собственно, не с философией, а с логикой и теологией;[128]правильнее было бы сказать: только с логикой, ибо и теология, утратившая к этому времени живой сверхчувственный опыт, разыгрывалась скорее как повод к логике, где стремились «доказать» всё что угодно, даже существование Бога. Во внешнем плане, разумеется, стояла обратная картина: крепнущая мысль шла своими путями в обличии «служанки», правда, довольно строптивой и временами своевольной, так что «госпоже» приходилось не спускать с нее глаз и прибегать к кострам и отлучениям. Смысл метафоры «ancilla theologiae» прочитывается символически как всё еще опекунство старой ощущающей души над младенцем-рассудком; с конца XII века у опекуна серьезный конкурент в лице Аристотеля, подкинутого «неверными». Церковь колеблется и наносит первый удар: скорее «на всякий случай», чем по существу. Удар рикошетом; Парижский собор 1209 года осуждает опасные «интерпретации» Амальрика Шартрского и Давида Динанского; Латеранский собор 1215 года подтверждает осуждение; негативное отношение не ослабевает и позже: в булле Григория IX (1231) речь идет уже о специальной комиссии по расследованию ошибок; кардинал Жак де Витри тогда же предостерегает от Платона и Аристотеля; Иннокентий IV возобновляет запрет в 1245 году[129].

Строптивость «служанки» обнаруживается без промедлений. Англия уже с самого начала расположена к непослушанию, а Тулузский университет отмечает свое открытие в 1229 году торжественным включением Аристотеля в программу. Париж лавирует; статут Роберта де Курсона (1215) ограничивает запрет только «Физикой» и «Метафизикой», но уже к середине века переведенными оказываются почти все сочинения Аристотеля, и церковь вынуждена отступить.

Этот метаморфоз средневековой мысли из ancilla theologiae в ancilla Aristotelis существенен во всех смыслах. Прежде всего, раскол цели и средств. Схоластическое возрождение мысли наткнулось на теологию, окончательно ствердевшую в догматах; единые некогда, они вынуждены были теперь на противоестественное и становящееся всё более невыносимым соседство. Теология, осудившая в свое время Оригена и тем самым «философски» оскопившая себя, наново встретилась с философией, произросшей уже на иной почве и лишь по инерции выказывающей всё еще теологическую мимикрию. Мысль Скота Эриугены была, по существу, последней героической попыткой гармонического сочетания обеих половинок, где «познание» как таковое по самой природе своей не могло быть не чем иным, как «богопознанием». Осуждение Эриугены ознаменовало решительный разрыв; «Бог» теологии, привыкший к закопченным ладаном иконам и административной стилистике соборных постановлений, не желал, очевидно, менять этот комфорт на рискованные стези познания, которые таким образом оказывались как бы предоставленными самим себе. Начиналась тонкая игра, где ценою ряда жертв церковь рассчитывала не неожиданный «мат» познанию; тактика, в сущности, сводилась к тому, чтобы, поощряя, с одной стороны, мысль, навсегда закабалить её в статусе «служанки», что значило: мыслить «так», а не, скажем, «сяк» (с осуждением «такого-сякого» — «Sic et non» — Абеляра), корпеть над всяческими «Сентенциями» и ни на йоту не уклоняться от соборной аксиоматики. Карательные процедуры при этом недурно сочетались с обворожительно-мистической рекламой спасительного невежества (Бернард Клервосский: «В лесах обретешь ты больше, чем в книгах.

вернуться

123

Condorset, Tableau historique des progrès de l’esprit humain, Paris, 1900, p. 87.

вернуться

124

E.Gilson, L’esprit de la philosophie médiévale, Paris, 1948, p. 1.

вернуться

125

Ibid., p. 23.

вернуться

126

Ibid., p. 341. Пафос реабилитации, впрочем, не обходится без преувеличений. Так, патент на онтологическое доказательство всецело приписывается Жильсоном христианской схоластике, в ущерб на этот раз греческой философии (p. 58–59). Между тем у греков оно представлено in optima forma. См. в этой связи: С.Л.Франк, Предмет знания, Пг., 1915, с. 437–504.

вернуться

127

Философия (falsafa) в арабской транскрипции, по тонкому замечанию Ренана, «не означает искания истины вообще, а секту, особую школу , греческую философию и тех, кто ее изучает». Э.Ренан, Аверроэс и аверроизм, ук. соч., т. 8, с. 60.

вернуться

128

C.Prantl. Geschichte der Logik im Abendlande, Leipzig, 1861, Bd. 2, S. 4.

вернуться

129

Это недоверие к Аристотелю будет унаследовано и протестантами, причем из глубоко церковного инстинкта гетерогенности. Характерен лютеровский тезис в гейдельбергском диспуте 26 апреля 1518 года: «Qui sine periculo volet in Aristotele philosophari, necesse est ut ante bene stultificetur in Christo» (Кто хочет без вреда философствовать в Аристотеле, тому надлежит сперва стать безумцем во Христе).Will-Erich Peuckert, Die grosse Wende. Geistesgeschichte und Volkskunde, Bd. 2, Darmstadt, 1966, S. 539.