7. Фридрих II Гогенштауфен
Памяти Б.Н.Бугаева
Необычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы.
Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте,[139]впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила.
Характеристики отскакивают как стрелы от кольчуги. Просвещеннейший государь, влюбленный в математику, философию, естественные науки и медицину, покровитель всех свободных умов, получающих при его дворе право на любую мысль, поэт и трубадур, оставивший след в истории итальянской литературы. «Первым современным человеком на троне» называет его Яков Буркхардт. «Он централизовал всю судейскую власть и управление неслыханным и поныне для Запада образом»[140]Удивительно наблюдать в первой половине XIII века этот совершенный образчик тоталитарного государства, никак не вписывающегося в иррационально-страстный[141]политический фон Средневековья.
Надо перенести сюда из XVII века экономическую политику Кольбера, чтобы составить себе некоторое представление о пугающе неправдоподобных реалиях этого размаха, потрясшего столетие, которое только что решалось на переход от натурального хозяйства к денежному. Кольбер предвосхищен и в другом: в научной организации экономики и политики. Леонардо Фибоначчи, первый алгебраист Запада и, следовательно, «глупец» (biggolone) в оценке современников, оценен здесь в счет будущего; его «Liber Abaci» положена в основание монополизации торговли, в которой скрещиваются уже бывшая кредитная система норманнов с будущей двойной бухгалтерией ломбардцев[142]. Само государство дано как бы в скрещении арабско-нормандских форм правления с будущим гоббсовским «Левиафаном» и даже «антиутопиями» современности. Государство, прежде всего, — это контроль, охватывающий все срезы жизни, вплоть до частной жизни, вплоть до вмешательства во всё; перечислим: регулирование заработной платы, наличие точных кадастр, принудительные займы, налоговые вымогательства в неслыханных масштабах с использованием сарацинских сборщиков и юристов и ссылкой на галеры за невыплату (75 % дохода от соли, шелка, металлов и т. д. шло государству); прибавьте еще: тайную полицию, технику доносов, паспортизацию, запрет на браки с иностранцами без специального разрешения, принудительную учебу в Неаполитанском университете (впрочем, бесплатную), регламент, запрещающий медицинскую практику без получения диплома, наконец, «генеральное преступление», как с возмущением выражается историк: «противокультурную изоляцию Нижней Италии от Запада»[143]. Налицо — сплошные «улики», уличающие всё, кроме… «чего-то»; в этом «что-то» — тайна личности, не делящейся на сумму своих деяний без остатка; загадочная усмешка человека, постигшего до срока смертоносную невыразимость внутренней свободы и всем жестом жизни простертого в будущее.
Жест этой жизни — крест, створяющий Север с Югом и Запад с Востоком; непостижимая слепота века, не узревшего в этом «змеином отродье» таинственный образ «распятого». Могучий «германец», внук Барбароссы, и настоящий «итальянец», uomo di grande ingegno e virtù; «крестоносец», освобождающий Иерусалим, и почти «сарацин», мечтающий сокрушить Рим, — какая благодатная почва для кривотолков и клеветы и вместе с тем какая неповторимая и музыкально капризная судьба! Я не знаю, пишутся ли так истории, но для меня история этой жизни равна внезапности Шуберта, вызвучивающего XIII век. Иллюзий быть не может; историка устроила бы именно «ушами» услышанная музыка, но моя уверенность по-прежнему остается в силе; я листаю удивительную книгу Фридриха «Об искусстве охотиться с птицами» (De arte venandi cum avibus), написанную к 1240 году «по настоятельной просьбе прославленнейшего мужа М. С.» (вероятно, Михаила Скота) и нахожу в ней подтверждение: «уверенность, — говорит этот августейший Папагено, — достигается не через уши»[144].
Этой музыки не расслышал в великом «скитальце» историк, ужаснувшийся маске «тоталитаризма» и повторивший папскую клевету об изоляции Италии от Запада. Скажем так, если уж приходится говорить на этом языке: осуществлялась не изоляция, а именно интеграция, причем в масштабах и качестве, имеющих решающее значение для Европы и мира в целом; политическая мимикрия скрывала за собой перспективы духовных судеб, так что позднейший прогноз Ницше о политике, имеющей раствориться в духовной войне, был лишь инспиративной реминисценцией событий шестивековой давности. Еще раз: здесь решалось всё; ярость века, раздавившего Фридриха, меньше всего отвечала характеру чистой политики, больше всего — «идеологии». В становлении европейской науки, выцеживаемом не через катетер научных «программ» и «парадигм», а слышимом во всю грудь, Фридрих — последнее смертельное усилие «переоценки всех ценностей» перед самим порогом эпохи сознания и самосознания; нужно лишь расключить сознание с сетью машинально усвоенных таксономических привычек, опознающих поэзию только в «поэтах», науку только в «ученых» и политику только в «политиках», чтобы усмотреть в этом пункте «политической» истории одну из самых роковых и самых значительных предпосылок истории «науки».
Посмотрим же, что здесь случилось в самый разгар века «университетов» и «инквизиции». Духовная география эпохи приобретала уже все признаки отчетливости и определенности, в которых если что и отсутствовало, так это отчетливость и определенность. Противоположность между Западом и Востоком, с одной стороны, Севером и Югом, с другой, сотрясала европейский организм; реальность всё меньше и меньше отвечала фабрикуемым в Риме «потемкинским» представлениям о христианнейшей Европе, продуваемой с четырех сторон пронзительными сквозняками влияний. Брешь, пробитая крестоносцами на Восток и наводнившая Восток невиданной гаммой чисто западной абракадабры, от светлейших порывов души до низкого разбоя, открыла и обратный путь, через который Запад шумно приобщался к разновидностям абракадабры по-арабски; что же такое весь «латинский аверроизм», как не раскатывающийся в веках «чох» простуженной ex оriente западной души! Арабизм, воспринятый этим путем, расколол Запад надвое, на двойную, так сказать, истину, из которых «философская» чаще всего оказывалась «арабской», несмотря на грандиозные усилия отдельных великих докторов; она-то и пролилась — через парижских и оксфордских номиналистов XIV века — в будущую «науку».
141
«Puisque les princes sont hommes», по простодушному объяснению Шатлена. Прекрасное описание этого феномена у Хёйзинги. См.
144
Рукопись — в шести книгах — погибла; текст был частично восстановлен Манфредом, сыном императора. Я цитирую по изданию: