Не менее угрожающей выглядела и перпендикулярная перекладина Север-Юг. Здесь Европа и вовсе раскалывалась на две «Европы», столь же мало схожих друг с другом, как Запад с Востоком или как провансальская Франция (до альбигойских войн) с бретонской Францией. В то время как Север медленно и неуверенно приходил в себя из глубокого обморока, ища просветов в своем тусклом небе и туманных ландшафтах, Юг, никогда не терявший нитей традиции, продолжал жить полнокровной жизнью «мыслителя», который при случае мог быть и «рыцарем», и «трубадуром», и, конечно же, «еретиком». Будет ли преувеличением сказать, что итальянские «кватроченто» и «чинквеченто» ознаменовали не столько само Возрождение, сколько его заключительный акт; это «Возрождение» вписано во всю историю Италии как факт еёисторической непрерывности.
Италия никогда не теряла связи со своим прошлым; нельзя сказать, что в один прекрасный день здесь начали выкапывать статуи и культивировать антику; экстравагантность Петрарки, не расстающегося в XIV веке со «своим Гомером» и целующего непонятные ему греческие письмена, могла по-всякому удивлять Север; здесь, где еще в VI веке на форуме Траяна декламировали Вергилия и где тогда же поэты венчались на Капитолии лавровым венком, это было нормой поведения. Не удивительно, что именно отсюда должна была идти на Север контрабанда самого пестрого вольномыслия, свидетельствующего о том, насколько тонким оказывался тут ледяной покров церковно-христианской «общеобязательности»:
Magis credunt Juvenali,
Quam doctrinae prophetali
…
Et pro Marco legunt Flaccum,
Pro Paulo Virgilium[145].
Где тонко, там и рвется. На самом крайнем Юге, в Сицилии, с IX века приживаются арабы; от Горация, предпочтенного Марку, можно было и вовсе отказаться ради… Корана. XI век отмечен глубоко символичным створением крайнего Севера с крайним Югом; норманны отвоевывают Сицилию у арабов и присоединяют её к «христианской» Европе. Но вот что удивительно: победив арабов, они оставили нетронутым «арабизм», нетронутым до такой степени, что в самом начале XIII века юный Гогенштауфен, росший пленником своего могущественного опекуна Иннокентия III, мог получить в Палермском дворце вполне «арабское» воспитание, сыгравшее впоследствии столь роковую роль во всех причудах его неразгаданной жизни.
Следует учесть: «арабизм» врывался в Европу двумя потоками, горизонтально и вертикально. Следует учесть также, что эта инкрустация шла неимоверно сложными путями. Сам «арабизм» ко времени своей европеизации претерпел уже окончательное раздвоение: мусульманский и темный «в себе», он был повернут к Западу специфической маской «просветительства», в которой Европа должна была увидеть зашифрованную в чужих письменах историю своего забытого детства. Говоря иначе, встреча с арабами оказалась для Запада встречей со «своим иным»; за отсутствием чистого эллинизма приходилось принимать за таковой арабскую философию, своеобразно и со всеми издержками несоответствия разыгрывающую роль «Расина» на «турецкой» сцене. Судьбе было угодно, чтобы зрителями этой роли становились именно европейцы; исламская чистка «арабизма» искореняла в нем именно «эллинизм», так что Гондишапур, ненужный Востоку, оказывался желанным гостем для Запада, вполне готового к жадной рецепции этого опасного суррогата эллинистической философии. Разрыв в связи времен определял само качество этой рецепции; сталкивались — с одной стороны Европа, отвыкшая от христианско-эллинистического гнозиса, с другой стороны эллинизм, лишенный импульса Павла и ареопагитик, стало быть, не сам эллинизм, а некий выкидыш его, усвоивший лишь одну половину лозунга «всё позволено» и прослышавший вторую: «но не всё полезно». Этот выкидыш соблазнял головокружительными перспективами «науки», и в скором времени обернулся сущим искушением «святой» Европы, которая реагировала на него трояко: либо глубже погружаясь в невежество и надеясь таким образом спасти «чистоту» риз, либо вовсю отдаваясь соблазну и уже пролагая пути «безбожной» науке, либо давая отпор искушению, но при этом пытаясь овладеть импульсом самой науки путем еёхристианизации, т. е. включения её в непрерывность христианской культуры. Первый вариант, будучи мертворожденным по самой «ветхости» своего замысла, мог лишь в той или иной мере тормозить развитие, но ни в коем случае не определять его. Оставались второй и третий, между которыми уже к концу XIII века в европейских университетах шли беспощадные схватки. Вопрос упирался не в то, быть или не быть «научной мысли» и «научному эксперименту», а в то , какими им быть; бухгалтерия «двойной истины» открыто демонстрировала «или-или» науки и религии в противовес глубочайшим тенденциям шартрских платоников или св. Фомы, ищущих соединения обеих «истин».
Колоссальная сложность ситуации исключала все шансы на ясный и однозначный ответ; несомненным было то, что рождающаяся наука de facto никак не могла примириться с разлагающимся корпусом теологии, но с другой стороны невозможной представлялась сама мысль об иррелигиозной науке (не будем забывать, что мысль эта очерчена пока второй половиной XIII столетия, и что «невозможное» не стало еще «несомненным»). Отсюда мощное брожение ересей, как бы предугадывающих катастрофичность альтернативы и силящихся вдохнуть дух в омертвевшую букву религиозного догматизма; нужно было оживить саму теологию, придать ей былой познавательный пафос, стало быть, оправдать Оригена, Скота Эриугену, Абеляра, дабы спасти мысль, замурованную в гипсе „откровения“, от будущего бунта со всеми его последствиями. Еще раз: барон Гольбах из XVIII столетия мог почивать на лаврах просветительского свободомыслия без единой догадки о том , кому он обязан последним. Потребовалось устранить очень многих и очень многое, чтобы уготовить мысли такое будущее; в перспективе гностической непрерывности её становления «Гольбах» — невозможность, nihil est quaerere схоластической философии, и он — сама несомненность в линии искоренения «оригенизма» и постановлений Восьмого Константинопольского собора.
Горизонталь «арабизма» в XIII веке — весы с явной тенденцией перевеса «научной» истины над «религиозной». Во что выродилась вторая, не мог не видеть ни один здравомыслящий ум; чем обещала стать первая, оставалось открытым. Тем сильнее пересекала эту горизонталь идущая с Юга вертикаль «бури и натиска».
Юг — эпицентр всех «неформализуемостей». Мысль изживалась здесь со странной веселостью бродяги, рискующего в любой момент оказаться висельником; нормой её была не высиженная выцеженность, а выхоженность (в двойном качестве «патетики» и «перипатетики»); кабинетная на Севере в силу особых условий тусклого северного климата, здесь она не могла не имитировать особенностей своего климата: лазурное небо, лимонные и оливковые рощи, фруктовые сады и всю неповторимую limpidezza Средиземноморья. Мыслить значило здесь — петь; во всяком случае пробным камнем любой истины, в том числе и «двойной», оказывалась не тяжесть доказательства, а веселость, la gaya scienza, и если мысли приходилось выдерживать проверку на прочность, то экзаменаторами выступали подвох, провокация, шутка, наконец — не в последнюю очередь — «ire d’amor qui en mon cor repaire» (любовный гнев, притаившийся в груди). Инстинктивное отвращение к схоластической учености определялось, поэтому, не идеологией, а экологией южной ментальности; интересно в этой связи проследить специфику усвоения схоластики у Данте или Петрарки, где даже самая основательная университетская выучка мутным илом оседала на душевное дно, меняя лишь качество душевной прозрачности, но ни в коем случае её самое.
145
Больше верят Ювеналу, чем учениям пророков… и вместо евангелиста Марка читают Горация, а вместо Павла Вергилия.