Pro domo mea. Урок Фридриха — настоящая головоломка по части «проблемы» понимания. Сортировать и объяснять можно всё, что угодно, при условии что сортируется и объясняется именно «что» чего угодно. Понимание всегда и при любых обстоятельствах начинается с «кто»; таков уже умоляющий и бесконечно беззащитный контекст любого элементарно речевого «да пойми же наконец!» «Что» Фридриха — неразгаданность его в клевете веков; церковь, гораздая на сортировки, убедительно скомбинировала факты в феномене «нехристя» и «арабского шпиона». Упущен был всего лишь «слон», заслоненный «букашками» буквализмов: «кто» самого феномена; иначе, правда была названа ложью, а ложь правдой. Импульс Гондишапура, рассчитанный на приобщение к сверхчеловеческому сознанию за счет погашения индивидуального сознания, претерпел в душе этого «германца» неожиданно обратный эффект; частица силы, желавшей вечно зла, моментальным образом сотворила на этот раз благое. Приобщение к сверхчеловеческому оказалось искрой, разжегшей пожар свободы и тем самым утвердившей «индивидуума»; «арабизм» Фридриха — не номенклатурно-анкетная подневольность какой-то очередной (но с другого — справа налево — конца) «идее», а неукротимая динамика свободы, свободы-бывания (по-гегелевски), стало быть, свободы от всего ставшего и несвободного, как бы оно ни называлось в табелях о рангах: «христианством», «арабизмом» или самой «наукой». Любопытное «фамильное» совпадение: св. Фома, тоже «южанин» и тоже «Гогенштауфен» (по матери), останавливает «арабизм», так сказать, ex officio; Фридрих, его противоположность ex officio, не занят по существу ничем иным, с той лишь разницей, что техника борьбы осуществляется здесь не силою отточенного термина, а на рискованных путях бессознательного манихейства, не чурающегося зла, а впитывающего его в себя, чтобы изнутри завладеть его энергией и преобразить её в свет. Урок Фридриха — урок всякой будущей мысли, исповедующей
свободу-концепт и в страхе отшатывающейся от «ужасных» правд свободы-бывания; сам по себе он — крестный путь сознания, вознамерившегося испить до дна чашу освобождения и израненного последствиями этого решения, но он же — напоминание всякой мысли о самом существенном в ней, о том, отсутствие чего будет всегда свидетельством её ничтожности и никчемности, каких бы глубин или вершин она ни достигала. «Что» Фридриха могло быть и было «что угодно»; его «кто» — еще раз словами Ницше — «духовное безмолвное высокомерие страдальца… которое нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук»:[154]головокружительное «инкогнито» смертельно раненого «рыцаря Грааля», прикинувшегося «эпикурейцем»; в конце концов, не церковь победила его, а сам он подорвался на собственной высвобожденной из-под гипсовой власти любых слов и определений энергии, так и не сумев воплотить её в сообразное ей слово. Это сделали впоследствии другие «немногие». Он же, испив свою чашу до дна, до дна же испытал horror vacui мысли, уже свободной-от, еще не свободной-для и — безнадежно веселой, безбожной, безродной: мысли «разбойника», распятого всё тогда же и рядом и внятно расслышавшего голос: «Нынче же будешь со Мною в раю».
8. Итальянская каденция
Любопытнейший факт: Рим, увлеченный перспективами мировой политики и не сводящий глаз с неблагонадежной Европы, прошляпил собственную Италию. Итальянцам даже в периоды наивысшего могущества церкви странным образом сходило с рук то, малейшее проявление чего у любых европейских соседей провоцировало немедленные репрессивные меры со стороны курии; во всяком случае по ряду основополагающих приобретений культурной значимости создается впечатление, что приобретаемое там(в поте лица и пядь за пядью), было здесь от века данным и как бы само собой разумеющимся. Связь с языческим Римом никогда, по существу, не прерывалась, так что Данте мог открыто гордиться тем, что в его жилах течет римская кровь, и, будучи гибеллином, почитать в лице христианского императора былое величие Цезаря. Любопытна и сама специфика итальянского христианства, где можно было самым естественным образом сочетать культ Пресвятой Девы с верой в Сивилл и с целой коллекцией атавистических пережитков; языческие суеверия, беспощадно истребляемые Римом по всему христианскому миру, процветали в самом Риме, нисколько не диссонируя, казалось бы, с пламенно католическими ощущениями. Громоотвод оказался наиболее удобным и безопасным местом для скопления отрицательного электричества, и позднейший лозунг Ницше: «Стройте ваши города на Везувии!»[155]парадоксально обнаружил черты прагматического благоразумия в контексте итальянской истории.
Впечатление таково, что здесь вообще не было «Средневековья»; этот термин во всем объеме связанных с ним представлений и ассоциаций мало вяжется со страной, где действительность «Возрождения» прослеживается едва ли не с самого момента ее «смерти» в язычестве и «рождения» в христианстве. С этой точки зрения, повторим, само «Возрождение», условно сигнализируемое веками «кватроченто» или «чинквеченто» (почему не «треченто» или «дуеченто»?), выглядит лишь концентрированным апофеозом целого тысячелетия. Слово «rinascita», с какого-то момента определяющее новую историческую фазу, было бы так или иначе уместным в отношении всей остальной Европы; применительно к Италии оно могло бы прозвучать с оттенками несправедливости. Маттео Пальмьери, одним из первых употребивший его в XV веке, не имел в виду ничего иного, как «стилистическую» фиксацию некой давней и вполне устоявшейся традиции, связанной с «возрождением древности» (rinascimento dell’antichità); в 1550 году Вазари специализировал термин в рамках истории искусств. При этом едва ли речь шла о качественно-революционной оценке, подразумевающей внезапность и новизну некоего временного промежутка, как это было впоследствии закреплено в знаменитой формуле Мишле-Буркхардта; в числе признаков, характеризующих феномен «Возрождения» трудно отыскать хоть один, который в той или иной мере не соответствовал бы предыдущим векам итальянской истории.