Выбрать главу

Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» — «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;[181]от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля![182]XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли — Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, — но и художники: Микеланджело и Тициан[183].

«Прежде всего не подлежит сомнению, — говорит Эразм, — что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим»[184]. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество, благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле.

Сокрушительный удар, в первую очередь, пришелся по латыни, этой твердыни всяческой учености; даже греческий язык, столь недавно еще культивируемый гуманистами в пику схоластическим докторам, не избежал общей атмосферы недоверия. Фома Юнт в предисловии к своему изданию Аверроэса в 1552 году мог еще драстически утверждать: кто не знает греческого, тот ничего вообще не знает; через считанные десятилетия Бен Джонсон славит Шекспира, «едва знающего латынь и того меньше греческий» (and though thou hadst small Latin and less Greek)[185]. Латынь, узурпировавшая все права на ученость, выглядит неким закованным в латы и оттого крайне стесненным в движениях «рыцарем», на которого со всех сторон обрушиваются мужицкие дубинки народных языков; разоблачение прежней учености на первых порах не шло дальше простого акустического факта: «тут задавать вопросы молотом и, быть может, в ответ услышать тот прославленный глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях»[186]. Какая же это ученость, если для приобщения к ней достаточно лишь усвоить технику торжественно-важного и подчеркнуто элитарного оглашения чуши, вроде словца honorificabilitudinitatibus, измышленного шутом из «Бесплодных усилий любви»! Флорентийский острослов нашел для этой учености бессмертную формулу, сказав о знаменитом гуманисте Микеле Марулло, что по-гречески и по-латыни он великий мудрец, а на народном языке (volgare) большой дурак;[187]альтернатива, в той или иной мере характерная для физиономии всего XVI столетия. Крушение латыни производит апокалиптическое впечатление. Даже наиболее продвинутым мужам эпохи недостает порой мужества при виде этого лингвистического Sacco di Roma, так что они предпочитают воздержаться от спонтанного порыва и остаться при своем консерватизме. Кеплер, ознакомившись с публикацией написанных по-итальянски сочинений Галилея, не находит более подходящего выражения для своего шока, чем crimen laesae humanitatis.

Подобно сироте, тоскующему по мачехе, весь ученый XVII век, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дельгарно, грезит об искусственном языке, смогшем бы стать компромиссным решением между парализованной латынью ученых и неотесанными народными языками. Еще в середине XVIII столетия Мопертюи, если не в качестве физика, то как президент Прусской Академии наук в Берлине, носится с мыслью основать город, в котором говорили бы только по-латыни. Этот проект, равно как и относящаяся к нему блистательная насмешка Вольтера («Diatribe du Docteur Akakia»), представляют собой как бы последнюю попытку реанимации полуживого и в то же время поминки по нему. Представьте себе самые несовместимые сочетания и тенденции, каким-то диковинным образом уживающиеся друг с другом, и вы никогда не ошибитесь в опознании двоящейся физиономии этого переходного времени: юношеский энтузиазм и въедливый скепсис, зверский аппетит и безысходная пресыщенность, расцвет и увядание, надежда и обреченность, пылкая вера и кощунственный скепсис соседствуют здесь на одинаковых правах, создавая уникальную в своем роде ситуацию целесообразности без цели; оттого единственным ослепительно обманчивым маяком в этом море беззакония и безумия оказывается артистизм, печатью которого отмечен каждый вздрог века во всем пестром составе сшибленных в нем «великих мудрецов» и «больших дураков». Еще раз: представьте себе некое головокружительное «между», по одну сторону которого догорали уже сожженные мосты в прошлое, а по другую мерещились еще не выстроенные мосты в будущее; «если есть столетие, заслуживающее обозначения „естественнонаучное“, так это XVI век», замечает Чемберлен;[188]сущая правда, если считать естественнонаучными ярчайшие кометы систем, волочащие за собою гигантские хвосты, расцвеченные всеми тонами былых магий и верований. Хвосты протянутся и в ближайшее будущее, пока наконец не определится тенденция дружного их отсечения как пережитков; уже в XVIII веке сочтут возможным третировать их как mauvais ton; в XVI веке роль их не избежала налета всеобщей двойственности. Они и были пережитками, но в то же время и сигналами, тревожно гудящими в предупреждение будущих «аварий».

вернуться

181

Chr.Marlow. Doctor Faustus, N. Y., 1980, p. 95.

вернуться

182

G.de Santillano, The Age of Adventure, Boston, 1957, p. 33.

вернуться

183

Об Аретино прекрасный очерк Аполлинера в кн.: «Les diables amoureuses», Paris, 1964, p. 48–87. См. также: J.Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. 1, S. 219-25; E. Friedell, Kulturgeschichte der Neuzeit, Bd. 1, op cit., S. 191-93;А.Гаспари, История итальянской литературы, т. 2, ук. соч., с. 412–434.

вернуться

184

Эразм Роттердамский, Похвальное слово Глупости. Домашние беседы, М., 1938, с. 73.

вернуться

185

Из стихотворения 1623 года: To the memory of my beloved the author, Mr. William Shakespeare.

вернуться

186

F.Nietzsche, Götzendämmerung, Frankfurt/Main, 1985, S. 9-10.

вернуться

187

Относящийся сюда богатый материал собран у Ольшки, ук. соч., т. 2, с. 71–105.

вернуться

188

H.St.Chamberlain, Die Grundlagen des XIX. Jahrhunderts, Bd. 2, S. 970.