Выбрать главу

познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», — будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, — откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал , что теперь снова стало возможным»[461]. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures,mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не

потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу — смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).

XVIII век — «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) — просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки — daemon ex machina — 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! — восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» — «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», — нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», — век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, — век,

безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы — победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах

судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой»[462]. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,

вернуться

461

F.Nietzsche, Der Antichrist, op. cit., S. 17.

вернуться

462

Macaulay, The History of England from the accession of James the Second, v. 1, Leipzig, 1849, p. 400.