нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу»[473]. Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга»[474]. Научное мировоззрение — вполне приватный и партикулярный point of view в британском оформлении — вырастает на французской почве до всечеловеческого идеала;[475]именно
на этой почве суждено было науке — впервые и надолго — прозвучать «гордо», не менее «гордо», чем сорвавшемуся на фальцет «человеку» в барабанно-тромбонном контрапункте «Декларации прав». Любопытное превращение: Ньютон до трансплантации в esprit парижских салонов — типично английский мировоззренческий казус; после французской рецепции он — всечеловеческое достояние; во всяком случае, контроверза Декарт-Ньютон решалась не в «академиях», а в «салонах»; дамам парижского beau monde угодно было отдать предпочтение ньютонианству, и Вольтер, этот талантливейший наемник свободомыслия, ставший символом веры (или безверия) XVIII века: «Je crois en Voltaire, le père tout-puissant, le créateur du théâtre et de la philosophie» («Верую в Вольтера, отца всемогущего, творца театра и философии»), во мгновение ока оказался у дел. Cum grano salis (допустив, что на этот раз «соль» была уже «английской»), ситуация разыгрывалась в конкурсном порядке: обе партии — картезианская и ньютонианская — последовательно демонстрировали обязательные части программы в присутствии дамского «жюри»; случайно ли, что популярнейшие «Entretiens sur la pluralité des mondes» Фонтенеля оказались скомпанованными по образцу «Тысячи и одной ночи», но наизнанку: здесь в роли Шехерезады выступает сам «ученый муж», рассказывающий картезианские сказки своему Шахрияру — одной образованной «маркизе». Шансы Ньютона перевешивали: Вольтер мог рассчитывать не только на чудеса своего пера, но и на «англоманию», даже «англолатрию», внезапным громом поразившую парижское общество после смерти Людовика XIV;[476]победа Англии, английского духа, синонимом которого выступало уже «естествознание», с этого момента и надолго оказывается… «французским делом» — парадокс, коварство которого изощренно засвидетельствовано
политическими конфронтациями обеих наций[477]. Еще раз: смена научных гегемонов и формирование самого духа «научности» разыгрывались не в «интерналиях» истории науки, а… в будуарах; «как только Фонтенелевы „mondes“ были вытеснены с дамских туалетов вольтеровскими „éléments“, — замечает Дюбуа-Реймон, — победа Ньютона над Декартом во Франции могла считаться окончательной»[478]. Чего этому легкомыслию недоставало, грозя превратить историю науки в какой-то дюжинный водевиль, так это, пожалуй, немецкой основательности, уже тогда начинавшей становиться притчей во языцех. Ибо ньютоновские Principia, хоть и осчастливленные благосклонностью парижских дам, рисковали в этой своей редакции не выйти за рамки очередной просветительской остроты. Говорящий по-французски Ньютон имел все шансы опуститься до Гольбаха, этого «метрдотеля философии», как назвал его однажды Галиани. «Я расскажу Вам, — так начинает Вольтер пятнадцатое из своих «Английских писем», — то немногое (по возможности, не болтая), что я смог понять из всех его возвышенных идей». Дело шло, таким образом, единственно о том, чтобы отвоевать благое физиковестие от Ньютона из «парижского пленения» и передать его под опеку строгого научного цензора. Пробил час немецкой серьезности. Немецкая серьезность, доселе не принимаемая никем всерьез, могла наконец почувствовать себя востребованной. Поистине, то была немецкая серьезность, которой, после того как она отпротестовалась в протестантизме, выпала участь наново обрести себя в научном протесте. Ей, сжавшейся однажды в груди честного крестьянского сына Лютера при
виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции
в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «объективный» ход событий; мировая карьера Ньютона, как и мировая карьера Бонапарта, окажутся «исторической закономерностью», вылупившейся из мистики салонных прихотей и капризов, — вполне под стать шалостям просветительской историографии.
473
См.
475
Об этом прекрасно писал Герцен в «Письмах об изучении природы»: «Англия имела Бэкона, Ньютона — Франция рассказала всему миру их мысли»
477
Вплоть до наполеоновских войн. Шпенглер удивительно прочувствовал этот альянс в замечании о Наполеоне, который «французской кровью утверждал на континенте английскую идею».
478