О матери я вспоминал теперь еще реже, чем в институте, а вспомнив, стыдился. Особенно стыдно мне бывало с похмелья, скажем, после восьмого марта, когда весь наш отдел веселился до четырех часов ночи.
Это каждому человеку, если он в ночь выпил, смутно на душе поутру и хочется как бы очищения. Я тоже после восьмого марта, то есть девятого утром, собирал все деньги, что находились у меня, бежал в сто сорок восьмое почтовое отделение и отсылал деньги телеграфом в деревню Даргома Читинской области моей матери Раисе Ниловне Прохоровой. Я заполнял бланк перевода и знал, что все равно, даже телеграфом деньги придут с опозданием, не успеют к женскому празднику.
Да что матери эти мои деньги?.. А если без денег, просто слова на бланке: «Поздравляю, целую...»? И слова-то с опозданием придут. Нет, уж лучше сто рублей. Что бы ни было, а все же сто — это деньги. Они не нужны матери, не нужны... Но все же деньги.
Так вышло и в этот раз. Деньги в Даргому я послал девятого марта, похмелье растаяло только к десятому. А там и конец марту настал.
Весной я чаще вспоминал о нашей деревне и о матери, потому что время идти на охоту, а там сейчас гусь полетел. Было жаль упускать денечки. В апреле слышно, как дни уходят прочь, будто скорые поезда. А тебе оставаться. Только стекляшки окон — мимо, мимо, и проблеск от них, как солнечные зайчики!
Два дня отгула у меня было припасено еще с января — для весенней охоты. Доложился начальству: так и так. Отпустили.
Сел на ранний автобус, шоссейка прохвачена утренником. Снег у заборов слюдяной чешуйкой покрыт. Весна. Я приближал лицо к самому окошку, глотал сочившийся с улицы воздух, он холодил мне горло, и от этого была радость.
Шофер ловил приемником нужную ему музыку, чтобы она поспевала вместе с автобусом: сто километров в час. Чтобы она, как апрельское утро, бодрила.
И вдруг в самом начале ясного дня завьюжило, завило. А мне еще после автобуса нужно на грузотакси... К вечеру нельзя стало проехать ни одним проселком. Все рейсовые машины остались стоять на автобусной станции. Дожидаться ведреной погоды нельзя: времени в обрез. Попутных тоже нет. Двинул пешком. Сорок два километра до Круглой Горки, до моих токовищ, до вальдшнепиной тяги.
Пускаться в пеший путь мне было неохота. Но стоило только пойти — и мокрая вьюга уже на пользу, лицо умывает и прохлаждает.
Речки, ручьи говорят. С машины их не слыхать. Берега забелели, и вода стала кромешно-черной, только дно местами оранжево на просвет.
Елки стоят, будто постные монашенки, плечики-ветки опущены. И вдруг: швырк! Ветка — живая, скинула снег, зыбается на свободе.
У сосен умыты бока.
Снегири распушили грудки в снегу. Снег мягонький, молодой.
Снег прилегает к мокрой земле и гибнет. Воздух парной. Все сумеречно и живо, все тужится, будто вздыхает.
Мне идти вначале легко, а потом — ночь, и уже нет снега, все развезло, насклизло, плохо идти.
...Первая изба деревни показалась черным-черна, выдала себя точно обрезанным параллелограммом крыши. Я пошел к этой первой избе и сел на крылечко.
Было слышно, растворили дверь в сени. Голос хрипатый, не прокашлялся человек после курева:
— Кого нелегкая носит?
Я сказал громким голосом:
— Это что за деревня, папаша? Я в Круглую Горку иду.
— Еще семь километров тебе иттить. Если логом пойдешь. Да. А этта не Круглая Горка. Озерешно у нас деревня называется.
Хозяин замолк, но дверь не притворил, постоял так в темных сенях, наконец нерешительно молвил:
— Заходите в избу-то. Немалый конец иттить.
Мне только это и надо.
...В избе радио говорит. Русская печка присадиста, велика, век ей стоять. Хозяйка руки под передник сунула, глядит на меня и щурится от белого сильного света голой лампочки на шнуре. Заметно, что стоять без дела хозяйке несвычно, поясница не приучена.
Я не помню, какое лицо было у хозяйки, какая у нее кофта и что на ногах: валенки, туфли...
Знаю только: лицо было доброе и внимательное. Кофта на ней была надета не новая. Хозяйка была похожа на других русских женщин, хозяек. Они живут вот в таких избах. Она была похожа на мою мать.
Но так я думаю теперь, спустя время, а тогда мне хотелось сесть и стянуть сапоги, и сбросить с ног мокрые портянки и пошевелить босыми пальцами. И еще выпить холодной воды.
Хозяин присел на порожек. Его лицо мне тоже не запомнилось. Одно лишь знаю — лицо было багрово от работы на весеннем припеке, от старости, может быть, также и от выпитого за жизнь зелья. Морщинисто, в седой щетине.
Радио было включено на полную громкость. Оно грохотало: «...Народ Кубы готов с оружием в руках отстоять завоевания революции. Выступая по телевидению в Гаване, премьер-министр Кубинской республики Фидель Кастро сказал: «Мы будем сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха. Нельзя победить народ, познавший горечь угнетения и чистый воздух свободы. Родина или смерть!»