Я сразу пошел к Назаровне, — одна в большой избе живет, бобылка. Мы давно с ней знакомство ведем, с первого моего приезда.
Угостил ее сладеньким вином, для нее специально донес, даже у стариков в Озерешне не расщедрился. Назаровна захмелела, выставила еще свою четвертинку.
Ее мы тоже распили, и тогда Назаровна, женщина скупая на откровенность, вдруг прижала кулаки к груди и горько пожаловалась на свою судьбину:
— Федька-то мой уехаччи в город со своей бабой, ну хоть бы чем мать порадовал. Не надо мне ихних денег, я сама еще, слава богу, могу себя содержать. Изгорода повалилась. Изгороду-то некому поставить. Сын он ведь мне. Перед людями мне срамно жить. Вырастила помощничка к своей старости... — И заплакала Назаровна горько. — Изгоро-ода... Изгоро-ода повалилась.
Я взял в сенях не наточенный бабий топор и пошел ставить эту самую изгороду. Хоть пока, до Федьки, пусть постоит.
Я стучал топором, солнце тепло касалось рук, лица, шеи, затылка. Я думал: «Вот завтра схожу на ток и сразу же в Ленинград. Возьму в счет отпуска неделю и махну к матери в Даргому. Ну да...»
В Круглой Горке было тихо, только петухи малохольно трубили от радости, клювами в небо, да слышался на озере пристук весел и медленный разговор рыбаков, да еще трактора доносились с пашни.
Я бросил стучать топором, слушал чуть внятную жизнь деревни, полей, воды, близкого леса. Я чувствовал счастье, и недовольство собой, и надежду, и жалость к моим сослуживцам: они сейчас чертят свои чертежи. А что они знают вот об этом дне своей жизни?
А что знаю я?
Весна за окном
Виктора завалило породой в шахте. Сначала он попал в маленькую рудничную больничку, потом его доставили в город, в клинику. Оттуда перебросили на самолете в Ленинград, к заслуженным нейрохирургам. Нарушенный позвоночник никак было не заживить.
Виктор видел свои ноги. Он мог их даже пощупать, но давно уже не делал этого, потому что знал, как они прохладны наощупь и вялы, — мертвые ноги. Пошел третий год его больничной жизни. Жена давно перестала приезжать и писать письма. Большую шахтерскую пенсию Виктору перечисляли на сберкнижку.
Он сидел дни напролет, а иногда и за полночь в кресле на колесах, рядом со столиком дежурной сестры, курил, смотрел и думал.
Хотя нет. Пожалуй, он не думал последнее время. Он не поспевал думать, теперь это было не нужно ему. Только смотреть. Только не пропустить ничего в медленно движущейся, шаркающей, гулко хлопающей дверями больничной жизни. Виктор глядел на эту жизнь, как глядят на экран, но не участвовал в ней; он чего-то жадно ждал от нее, как ждут в кино: не для себя, и невесть чего, и все волнующе важно. И не нужно думать. Только смотреть и ждать.
Виктор взглядывал в глаза идущим мимо врачам, все врачи держались очень прямо, двигались стремительно-бодро. Виктор хотел поймать их глаза, но это никогда не удавалось ему.
Во впускные дни являлись посетители. Старенькие мамаши терялись в большом больничном коридоре. Общительны, улыбчиво-деятельны были жены, они справляли себе пропуска и могли приходить в неурочное время. Оранжево лоснились мандарины в сетках у сослуживцев; сослуживцы были громкоголосы и доверительно требовали от лечащих врачей полного ответа.
Санитарки проходили мимо Виктора и будто дорожили этой минутой ходьбы, когда не нужно сгибаться, возить мокрой тряпкой под кроватями в тесных палатах, когда можно дать маленький отдых своей пояснице. Санитарки все были одинаково широки в кости, одинаково прочно ставили ноги и, ступая, почти что не отрывали их от пола. Каждая санитарка, Виктор знал это, могла приобнять его под мышки, прихватить его мертвые ноги и отнести из кресла в кровать. Все они что-нибудь говорили Виктору, «Эва, пеплу-то натряс, куритель, — ворчала одна, — нам ведь за тобой прибирать». «Женился бы хоть на мне, чем так сидеть, — подшучивала другая, — по мне без ног дак еще и лучше: не убежишь». «Здравствуй, соколик, — привечала третья, — с праздником тебя!»
Виктор улыбался санитаркам. И посетителям он тоже улыбался. Всякому улыбался, кто заговаривал с ним.
Начальник отделения профессор Корецкий обращался к Виктору всегда гневливо, но гнев этот был как бы не всерьез, а по долгу взыскательной, отеческой доброты. Виктору слышался только голос профессора. Слова же не имели для Виктора смысла и силы.
— Зачем ты куришь, Марьянов? — рокотал профессор на весь коридор. — Еще со времени Гиппократа существует поговорка: маленький дурак — тоже дурак. Умные люди беспрекословно выполняют требования, которые им предъявляет медицина. Ты на медицину в претензии, а сам не можешь взять себя в руки.