Выбрать главу

Наконец нащупал дно, убежал от волны. Никто ничего не заметил, и ладно.

Добрался до парковой скамьи, изнеможденно опустился на нее, закурил. В это время прошла мимо женщина. Немолодая, порядочная женщина очевидно прогуливалась по берегу моря после рабочего дня. Она поравнялась со мной и спросила, с достоинством, просто: «Скажите, пожалуйста, который час?» Я посмотрел на часы и ответил. Женщина поблагодарила меня, ушла своею дорогой.

И тут мне почудилось черт знает что: чуть внятный вопрос раздался как-будто из бездны времени, оттуда, где я побывал однажды, — или это приснилось мне — «который час?». Я вспомнил историю, уже порядком забытую, но для чего-то залатанную, подправленную в воображении — батумскую историю.

Такая малость: женщина на бульваре спросила, который час, — и «ожили струпы в душе», «нахлынул рой воспоминаний»…

10

Они отправились на Кавказ вдвоем, отучившись год в университете. Время было послевоенное, на войну они не успели. В университет их приняли без трудового стажа и конкурса. Они решили учиться не на каких-нибудь там инженеров, врачей, педагогов, как их родители, а на журналистов. Родители сомневались в этом выборе: поприще, на которое собирались вступить их сыновья, представлялось им неосновательным, зыбким. В жизни лучше иметь определенную профессию... Но родители не спорили: «Мы намучились в жизни, пускай им живется поинтереснее».

Они проживали тогда свою жизнь год за годом, не сознавая цепы уходящего времени. Время им представлялось непочатым, да так и было на самом деле. Жили они впробежку, спеша куда-то, не зная куда, и если что тяготило их — это малость житейского опыта, именно легкость бега по жизни. Им хотелось, быть может безотчетно, — трудов, ответственности, усталости, необходимых каждому, даже и юному человеку, для ощущения самоценности в жизни. Учебная программа, как яро в нее не вгрызайся, не могла поглотить целиком их свежие силы и чувства.

Они занимались спортом, читали книги, и если одному из них попадалась — ну вот, например, у О’Генри — такая программная фраза: «Для полноты своей жизни человеку нужно испытать три вещи: бедность, любовь и войну», они вместе задумывались, прикидывали, мечтали, как приложить эту формулу к собственной жизни, чтобы жизнь стала полной.

Война их немножко задела в отрочестве, они слышали царапающий гуд вражеских самолетов, лай зениток, вой бомб. Но отцы их остались живы. Бедность? Ну что же, студенты все бедны... Любовь? Да, конечно, любовь! Но какая?

Бывает любовь, о которой нельзя говорить. Помните у Тургенева в «Первой любви»? «...О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, где вы?»

«Тающая радость первых умилений» — это потом, для воспоминаний. Юность переживала свою первую любовь скрытно, не понимая и стыдясь своих искренних чувств, глубоко затаив их в себе. Юность хотела побед, той любви, которой можно похвастаться в кругу друзей.

Обучение было тогда раздельным; женские школы противостояли мужским, а меж ними «ничейная» полоса, как на фронте. Время от времени в женские школы засылались парламентеры-юноши; знакомство происходило, главным образом, по общественной, комсомольской линии. Этот целомудренный, коллективистский характер отношений сохранился и в университете.

Правда, была еще улица: парикмахерши, продавщицы цветов, официантки, просто так гуляющие девы, летом пляжи, зимой танцы. Наши герои бывали на танцах, слонялись по улицам, заходили в кафе. Но все без проку. Им хотелось смешаться со стаей, быть такими, как все, но стая не принимала их, как-то не так они пахли, со своим домашним воспитанием. Чего-то им не хватало.

Слово «секс» в те годы если кому и было известно, то разве что узким специалистам. О «сексуальном воспитании» никому тогда и в голову не приходило.

Герои наши в свои девятнадцать лет были «неиспорченными» мальчиками. Хорошо это или плохо, тут бабушка надвое сказала. Им же эта неиспорченность была решительно не нужна, они старались разделаться с нею, но все не представлялось случая.

Хотя... Один из них был светлее, с мягонькими светлыми волосами. Другой, напротив, темной масти, с большей определенностью в чертах лица, подбородок у него торчал вперед, обещая там, впереди, призовое место... Так и условимся их различать: светлый и темный.

Светлый ни за что бы не сознался в своей неиспорченности, но опыт его был настолько ничтожен — ни сюжета, ни факта, ни даже намека, — он больше помалкивал. Темный же мог и порассказать о своих похождениях и победах, разумеется, тоже темных. И вообще все тут было темно. Как говаривал ныне покойный маркер ленинградского Дома писателей Иван Павлыч, «сказать все можно». Кто-нибудь заказывал «туза от двух бортов налево в угол», Иван Павлович язвительным, тонким своим голоском замечал при этом: «Сказать все можно...»