— У тебя сроду двоит, — сердито проворчал Мартынов. — Девять будет... Ась?
Мартынов, нахмурив густые брови, сказал Усольцеву:
— Завтра принимай от нас, новое золото, Василий Алексеевич. От стариков советской власти к празднику. Россыпь открыли. Сдаем безвозмездно... Пусть она пользуется, держава наша. А нас запиши в протокол каждого: и годов сколько, и как звать, величать и фамилию. И зачитай перед народом... Понял?
— Понял. Спасибо, дедушка, сделаю.
— А про меня поясни: золото, мол, он моет больше семидесяти годов. Всю, мол, жизнь старатель. Умею промораживать талики, знаю колеса делать, строил карбаза, гонял караваны в Бодайбу и за свой век спас от смерти жизнь трем старателям... И еще скажи, два моих внука за старательское дело геройски погибли от руки белого гвардейца Асламова. Понял? А остальные всяк за себя завтра зарегистрируют... Ну, а теперь спать давайте.
Мартынов расстелил доху и лег. Усольцев, устраиваясь на неровных нарах, растроганно сказал:
— Хороший ты, дедушка, человек!..
С объезда приисков Усольцев возвратился в Мунгу пятого ноября, к вечеру. Еще с Чингарока, спускаясь к Мунге, увидел жаркий дымок из трубы своей квартиры и, проезжая мимо дома, не утерпел, отпустил Чалку одного, а сам, разминая иззябшие ноги, побежал домой. В квартире его по-хозяйски распоряжалась Григорьевна. Обжитым теплом и уютом повеяла на Усольцева празднично убранная квартира.
— Что не здороваешься? — густым басом встретила его Григорьевна; она стояла в дверях комнаты, целиком загородив собою проход.
— Замерз я, — с трудом шевеля губами, проговорил Усольцев.
— На пол брось полушубок-то. И шапку на пол. Еще не знаю, что в них есть... Я говорю: ни дня, ни ночи не знают... Валенки-то тоже снимай. И брюки снимай. А те вон, на гвозде-то которые, их надень. Снимай, я отвернусь.
Григорьевна ушла в комнату и, звякая' там посудой, опять заговорила:
— Обеда тебе тут нету. Пей сейчас чай и пойдешь в баню. Понял? Белье я тебе тут выгладила.
Она помолчала, послушала и, не дождавшись ответа, снова заговорила:
— Я с кем говорю-то? Я с печкой, что ли, говорю-то? Понял, что ли?
— Понял, — смеясь ответил Усольцев.
Ему хотелось спросить про Наташу, но он стеснялся и не умел.
Пока Усольцев пил чай с моченой брусникой и ел сдобные булочки, принесенные Григорьевной, она все говорила своим грубоватым, ворчливым голосом.
— На карточке-то это кто снятый? — спросила она, кивком головы указывая на снимок, приколотый к стене.
— Родители, братья и сестры.
— С бородой-то отец?
— Отец.
— Роду-то, видать, вроде рабочего?
— Старательского.
Григорьевна подула в свое блюдце, но пить не стала. Она нащупала пуговицу на кофте и начала вертеть ее.
— Спросить хотела, — пробасила она, косясь на окна. — Насчет, словом... Ну... вы сами-то женаты?
— Нет, Григорьевна, не женат я еще.
— Почему так долго? В ваши годы все бывают женаты.
— Некогда было, — с улыбкой ответил он. — Я солдат, боец. Я всю революцию по нарядам хожу. Где плохо — там и я. А работы везде — захлебнуться! И я не могу... Не могу, чтобы у нас было плохо! — остановившись посреди комнаты, он с удивлением посмотрел на неизвестно как попавшую ему в руки подушку. Он осмотрел подушку и, не вспомнив, как и зачем она у него в руках, положил ее на кровать.
— И что вы за люди... не понимаю я, — тихо сказала Григорьевна, неожиданно сердечно-мягким голосом.
Усольцев вышел на крыльцо.
Внизу, над электростанцией, над шахтами и драгой, бледными заревами стояли широкие столбы света. Там все уже притихло. А в поселке, у освещенных и распахнутых настежь дымящихся паром дверей магазинов, все еще сновали старатели, готовясь к празднику.