II.
Простившись с новыми знакомыми, я отправился в балаган, где спал под овчинным тулупом Гришутка, мальчик лет тринадцати. Против Гришутки, у самой стены балагана, была устроена из травы постель Калина Калиныча. Я расположился на ней и протянул уставшия ноги с таким удовольствием, что, кажется, не променял бы своего уголка ни на какия блага в мире. Я надеялся уснуть мёртвым сном, как только дотронусь до постели, но ошибся в своем разсчете, потому что слишком устал, и сон, по меткому выражению русскаго человека, был переломлен. От нечего делать, принялся я разсматривать балаган, в котором лежал. Сначала было трудно разглядеть что-нибудь, но мало-по-малу глаз привык к темноте. Прежде всего выделились стены и крыша балагана; оне были сделаны из свежей еловой коры, настланной на перекрещенныя между собою жерди. Вверху жерди соединялись перекладинами. В одном месте концы жердей разошлись и образовали небольшой просвет: виднелся клочок синяго неба с плывшей по нему звездочкой. Я долго любовался ея фосфорическим светом, который с таким трудом боролся с окружающею тьмой. В балагане от свежей еловой коры стоял острый смолистый запах. Извне ползла в балаган свежая струя ночного воздуха, пропитанная запахом травы и лесных цветов. Около балагана, в густой, покрытой росой траве, капошились какия-то насекомыя, звонко трещал где-то кузнечик; со стороны леса время от времени доносился смутный и неясный шорох. Где-то далеко ходила спутанная лошадь; слышно было, как тяжело она прыгала и звонко била землю передними ногами. В воздухе стояла торжественная тишина, и эти отрывистые и разрозненные звуки ночи не могли нарушать ее, точно они тонули в ней, как в воде. Из моего уголка была отлично видна вся площадка перед балаганом. Калин Калиныч лежал по-прежнему на земле, время от времени поворачивая к огню то один бок, то другой. Рядом с ним сидел старик; он поправлял горевшия дрова и прибавлял новых. Когда старик бросал в огонь несколько полен сразу, целый сноп искр взлетал кверху и обсыпал сидевших огненным дождем, причем Калин Калиныч закрывал лицо руками и улыбался. Одна Василиса Мироновна оставалась неподвижной, продолжая сидеть на обрубке дерева. Огонь отлично освещал всю ея фигуру и лицо, и я мог из своего уголка разсматривать знаменитую раскольницу, сколько хотел. Ей было лет за сорок. Это была высокая, коренастая женщина, смуглая и немного худощавая, но с могучею грудью и сильными руками. Лицо у ней было большое, с крупными, неправильными чертами, с большим, широким носом и толстыми губами, открывавшими два ряда ослепительно-белых зубов. Всего лучше в этом лице были карие светлые глаза; они настойчиво и пытливо смотрели своим ласковым взглядом насквозь и придавали лицу какое-то особенное выражение самоувереннаго спокойствия. Одета Василиса Мироновна была в синий кубовый сарафан с желтыми проймами и ситцевую розовую рубашку; на голове у ней был повязан по-раскольничьи темно-коричневый платок, сильно надвинутый на глаза и двумя концами спускавшийся по спине. Наружность Калина Калиныча была совершенно противоположнаго характера: низенький, толстый, немного сутуловатый, с короткою шеей, короткими ножками и непропорционально длинным туловищем, он точно был составлен из нескольких человек: у одного взяли руки, у другого -- ноги, у третьяго -- туловище. Только голова у Калина Калиныча была своя собственная, потому что ни у кого другого такой головы и быть не могло: она была совершенно круглая, круглая как шар, толстая и жирная, с подстриженными в скобу и сильно намазанными деревянным маслом волосами. Пара узеньких черных глазок смотрели из-под густых бровей с боязливо-напряженным, детски-вопросительным выражением. Ходил Калин Калиныч на своих кривых, маленьких ножках развалистым, безхарактерным шагом, как закормленный селезень, имел странную способность постоянно потеть и постоянно утирал лицо бумажным платком, на котором было нарисовано сражение. Только когда Калин Калиныч улыбался, его лицо точно светлело каким-то внутренним светом. -- Говорят, к нам на Старый завод новаго станового пришлют,-- говорил старик, глядя на огонь. -- Врут!-- резко ответила Василиса Мироновна.-- Все врут. Теперь, почитай, третий год пошел, как говорят про новаго станового, и все зря болтает народ. Да хоть и новаго пришлют, так не легче: к новому еще привыкать надо, да приедет он голоден и холоден; пока набьет карман, не знаешь, с которой стороны к нему и подойти... А старый ужь насосался,-- ему и шевелиться-то теперь лень... -- А больно он смешон по первоначалу-то был,-- улыбаясь, говорил старик. -- Кто это? -- Ну, Пальцев-то. Я тогда на Пристани жил, и пали до нас слухи, что новый становой назначен, а тут, как на грех, у нас на Пристани человека порешили... Оно, пожалуй, и не человека, а бабу-солдатку,-- ну, да начальство не разбирает, и сейчас к нам станового. Приехал... Так и так, понятых, следствие, всякое прочее. Тогда на следствии баба одна, Анисьей звали, заперлась -- и шабаш: "знать не знаю, ведать не ведаю",-- а сама все знала. И мы это знали и ждем, как Пальцев примет ее. Дело было в волости. Пальцев сидит за столом, по сторонам -- казаки, сотские, все, как следовает. Привели Анисью... "Ну, ангел мой,-- говорит Пальцев,-- "говори все, что знаешь по этому делу". Бабенка со страху заперлась во всем, конечно. Бился, бился с ней Пальцев, а потом и говорит: "побеседуйте-ко с ней",-- это он казакам своим,-- ну, те, известное дело, охулки на руку не положат, увели Анисью и всыпали ей, сколько влезет. Привели, ревет, а все запирается. "Нет, ангел мой,-- говорит Пальцев, а сам смеется,-- тебя, видно, посеребрить надо!" Мигнул казакам,-- ну, те и посеребрили, всю спину спустили нагайками. Все разсказала баба-то после этого, а Пальцев опять смеется: "Давно бы так, говорит... А только ты, говорит, помни мое серебро и благодари Бога, что не велел позолотить..." -- Пальцев крут, а сердце у него отходчивое,-- говорила Василиса Мироновна. -- Да, как на него взглянется: один раз посмеется только, а другой -- так посеребрит, что небо с овчинку покажется... Раз на раз не приходит... Зимой как-то я его вез на Старый завод (я тогда ямщину гонял), а он кричит: "пошел, ангел мой!" Ну, коли, думаю, пошел, так уважу я тебя, а ехали мы на тройке, которую завсегда под станового ставил -- звери, а не лошади. Вышло под гору ехать, слышу, кричит Пальцев и в шею меня толкает... Пустил я коней, дух инда захватило, а когда оглянулся -- Пальцева в кашевой как ни бывало; его в нырке тряхнуло, да прямо в сторону, в снег. Вижу, он там по снегу валандается, воротился, посадил опять в кашевую и думаю: "Быть, мол, мне у праздника: приедем на завод, так посеребрит..." Приехали, подкатил его к крыльцу, а сам сижу ни жив, ни мертв. "Погоди,-- говорит Пальцев,-- мне с тобой, говорит, разсчитаться надо". Ну, думаю, пришел мой конец,-- знаю, мол, какой у тебя разсчет бывает. Сижу этак на облучке, пригорюнился, а Пальцев выходит на крыльцо и стакан водки из своих рук мне выносит. Чудной барин!... "Я, говорит, вас всех насквозь вижу; ты, говорит, еще не подумал, а ужь я, ангел мой, вперед знаю, что ты меня