Иногда, правда нечасто, на курсы приходила и жена Оси Лена. Она работала стенографисткой у Сталина и была очень занята, тем не менее время от времени и ей удавалось выкроить свободный вечер, тогда после занятий они шли куда—нибудь вместе: или к их друзьям, или к Вере домой. Вера рано заметила, что нравится Бергу, но никак его не поощряла, боялась обидеть Лену, с которой сразу близко сошлась.
Однажды, когда Вера поила у себя Бергов чаем с бубликами, мать, бывшая тут же, в гостиной, спросила Осю, как он считает, почему именно от евреев, от такого маленького, живущего в древности на крошечном пятачке народа, пошли и христианство, и мусульманство, и их собственный иудаизм. Иосиф ответил, что сам он об этом никогда не думал, но дед его, раввин, однажды при нем говорил, что четыре тысячи лет назад евреи, получив истинное знание о Боге, хорошо поняли, какое сокровище им досталось, и хотели уйти куда—нибудь в сторону, в какую—нибудь отовсюду закрытую горную долину, где бы никто не мог у них его отнять, никто бы не мог им помешать веровать и жить, как они хотят. Это так же, как у сектантов, так же, как у монахов, пояснил Иосиф: представление о ценности тех или иных вещей у них ведь совсем не то, что у обычных мирян. Господь понимал, какое сильное искушение будет у евреев просто уйти на край света, но планы его на их счет были другие. Он хотел, чтобы от евреев подлинное знание о Боге передалось и остальным народам, и поэтому вместе с Заветом дал евреям и землю, навечно связав одно с другим.
“Разговор был года два тому назад, — пояснил Ося, — дед тогда только вернулся из Москвы, где я и брат среди прочего водили его на Сухаревский рынок, хотели купить в подарок ботинки. Мы там чуть ли не все время держали его за руки, и все равно толпа нас разорвала, и дед, потерявшись, сильно испугался. Ему было уже за семьдесят, по—русски он говорил очень плохо и из—за нашей глупости остался один в огромном городе без копейки денег в кармане. Он нам это потом долго припоминал. Человек, который у нас тогда гостил, — продолжал Ося, — был как раз из Москвы, и деду захотелось показать, что и он немало чего повидал, вот он и говорил ему, что тот клочок земли, что называется Палестиной, был при Моисее как проходной двор, как Сухаревский рынок. Ведь это место, где сходятся Африка, Азия и Европа, место, где величайшие цивилизации древности: Египет, народы Междуречья от шумеров до вавилонян и персов, а также хетты беспрерывно торговали и почти так же беспрерывно воевали между собой. Там была настоящая мешанина разных богов, народов, их культур, обычаев, и все это чуть ли не ежедневно менялось, все куда—то мчалось, неслось, не на жизнь, а на смерть дралось; и вот, говорил дед, евреям понадобилось совершенно немыслимое напряжение веры, чтобы в этом столпотворении ее просто сохранить, не потерять. Это было такое напряжение, что его — хвала Всевышнему — хватило до сего дня и нам, и тем, кто пошел за Христом, и магометанам”.
В семье Вере было тяжело всегда, с самого того времени, как она себя помнила, и оттого она, тоже сколько себя помнила, всегда была с матерью жестка, меньше была жестка с отцом, человеком очень мягким. Старшая сестра Ирина прекрасно пела, вообще была в семье любимицей, про нее же, Веру, было известно, что никто ее не хотел, врачи говорили матери, что родить второй раз она вряд ли сумеет, но она мечтала о мальчике и рискнула. Веру никогда особенно не наказывали и не интересовались ею, может быть, поэтому она достаточно легко выстроила и заселила свой собственный мир, даже мать приняла это с пониманием и старалась без нужды на ее территорию не заходить. Вера знала, что уйдет из семьи рано; она вполне трезво смотрела и на себя, и на свою жизнь, и на жизнь родных и понимала, что эта трезвость поможет ей раньше уйти.
Постепенно она доходила и до понимания своей матери, не прощала ее, но и не особенно обвиняла, видела, что и она, Вера, если бы у нее так сложилась жизнь, поступила похоже. Мать была вполне артистическая натура, взбалмошная, искренняя, импульсивная, ее попытки наладить с Верой отношения были редки и, главное, очень коротки. Обе они боялись фальши, нечестности, мать, пожалуй, уважала ее, видела, что в ней уже сейчас, в десять—одиннадцать лет, достаточно силы, что она, если в жизни понадобится, сумеет себя поставить и в общем бояться за нее оснований нет. Наверное, это был не лучший способ воспитания, наверняка не лучший, но к жизни Вера и впрямь оказалась подготовленной неплохо.
Между тем жили они вполне традиционно. Приемы и хождения в гости к родственникам, которых было чуть ли не пол—Москвы, церковные праздники, гимназия, летом — дача. Все это шло своим чередом, и вот незадолго до того, как она должна была вырасти и по согласию обеих сторон получить свободу, два события разом поломали эту спокойную разумность. Первое было внешним — Октябрьский переворот. Здесь она была как бы едина со всеми, потому что так же, как и ее жизнь, изменилась жизнь миллионов других людей. Второе же касалось лично Веры. Они голодали, и сестра ее, у которой было замечательное контральто и которая, пройдя уже все туры прослушивания, должна была с ближайшей зимы петь в Большом театре, чтобы выменять хлеб, отправилась по Волге в Саратов и там пропала.
Вера тогда была от них всех очень далеко, работала учительницей в сельской школе в Башкирии и узнала о том, что произошло, лишь несколько месяцев спустя из письма матери. Родители и она потом еще два года ездили под Саратов, опросили чуть ли не всех людей, плывших с Ириной на пароходе, пытаясь разыскать хоть какие—нибудь ее следы, но не нашли ничего, кроме справки уездной больницы Рыбной слободы, где было сказано, что Ирина Сергеевна Радостина скончалась в этой больнице девятнадцатого августа 1918 года от брюшного тифа. Отчество было переврано, и мать, цепляясь за это, чуть ли не до конца своих дней верила, что Ирина не умерла, а была похищена поехавшим вместе с ней татарином и продана им в турецкий гарем. Тогда такие вещи и вправду случались.
Все это, конечно, не могло не потрясти Веру, но особенно ее поразило то, что Ирина, с которой она провраждовала все детство, которую годами чуть ли не ненавидела, стала делаться в семье самым близким ей человеком. Перед своим первым отъездом в Башкирию Вера чаще и чаще ловила себя на том, что тяжелее всего ей расставаться именно с Ириной, и если так пойдет дальше, она скоро влюбится в нее не меньше, чем мать. Ирина, любовь к ней и вправду могла их наконец всех соединить. Она была тем полем, где мать и Вера могли бы легко сойтись, сделаться заодно, научиться понимать друг друга. Кроме того, Ирина была хорошим, спокойным человеком и этой зависимостью, этой своей властью над ней никогда бы во зло пользоваться не стала.
Возвращаясь назад в Москву, Вера почти неотвязно думала, что теперь, когда Ирины на свете больше нет, мать, увидев ее, младшую дочь, живой, начнет беспрерывно себя спрашивать, почему в Рыбную слободу поехала Ирина, а не Вера, почему Вера жива и здорова, а Ирина или умерла от брюшного тифа, или увезена в Турцию, и так в конце концов просто возненавидит ее. Но мать встретила ее перемешанными со слезами объятиями, поцелуями, и через месяц Вера вдруг поняла, что родители разом перенесли всю свою любовь на нее.
Они все трое еще продолжали искать Ирину, ездили в Рыбную слободу, и все равно дома у Веры то и дело возникало ощущение, что родители отказались от старшей дочери чересчур быстро, как бы предали ее. Это, конечно, было ерундой, просто Вера оказалась к этой любви совсем не готова. Она не умела и не знала, как себя в этой любви вести, что и кому говорить, как отвечать. Она не была рождена любимой дочерью, ни в коей степени не была ею рождена и даже в этих обстоятельствах не могла ею стать. И все—таки снова уйти из дома ей было очень и очень трудно, понадобилось несколько новых разрывов, ее готовности на эти разрывы, чтобы ни родители, ни она, даже если бы и захотели, не сумели вернуться вспять.