Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно отправившуюся на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя весь этот огромный путь она проделала меньше чем в полтора года, все равно эволюция Веры, как он читал в ее дневнике, была и понятна и естественна. Тут не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже, пожалуй, не было. Просто она, Вера, выбрала одну сторону, поняла ее правоту и легко к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все-таки быть среди победителей, и дальше вела себя как того требовали время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй даже, что редкость, понятна сама себе.
Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: в них, с одной стороны, все Ерошкину было понятно, а с другой, он читал их как очень интересный роман, потому что в Вериной жизни то и дело случалось что-то, что из предыдущего дня никак не следовало, в них все время появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным-давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь все было в порядке, это, несомненно, был не роман, это была не придуманная, а самая настоящая жизнь, и так, как она шла: день за днем.
Все же Ерошкин теперь, всерьез болея за Веру, страшился, что она, как большинству из нас свойственно, однажды в понимании своей жизни сделается необъективной. Он боялся этой необъективности, как огня, потому что это могло значить только одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми был наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и когда он начнет искать тех людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.
Он боялся этого, потому что и сам уже любил Веру, боялся, потому что знал, что руководство примет тогда против нее совсем другие меры, отдаст приказ уничтожить дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера все записывала именно потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее была куриная. Над ними всегда будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают, что дело сделано, а Вера через год-два оправится и снова по дням, — когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет все это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз ее надела, что сказали подруги — то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробнейших записей. По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, что ее уже не остановишь. Может быть, даже в то время, когда и органов еще не было — кто ей тогда сможет помешать?
Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте никогда не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь; снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже и ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса, и силы, глубоко и непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно, только абсолютная сокрушительная победа, только искоренение этих сил так, чтобы памяти о них не осталось, позволит нам идти вперед.
Ерошкин был уверен, что это ошибка, что Вера совсем не враждебна партии, стране, народу, что, наоборот, она — один из самых преданных еще со времен борьбы с дезертирством, один из самых полезных партии людей. Но кого он сумеет убедить, кому и что доказать?